национального государства выступает перед нами как время острой и напряженной борьбы старого и нового».62
Перу Горского принадлежит лишь часть этого пассажа. Остальное сочинено нашими выдающимися современниками столетие спустя. Я не уверен, что читателю удастся определить границу, за которой цитата из забытого графомана XIX века переходит в речь профессиональных историков века XX. В обоих случаях кодовые слова заменяют анализ. Символы освобождают от необходимости исследования. Все это настолько тривиально, что вряд ли заслуживало бы
' s
внимания читателя, когда не касалось крайне принципиального для Иванианы вопроса об оценке русской политической оппозиции эпохи Грозного.
Пусть в первобытно-апологетической форме Горский поставил этот вопрос первым. Спрашивая, кому верить в споре «стоявшего на недосягаемой высоте» царя и расхрабрившегося за границей предателя, он отвечает — и ответ его бесподобен: «Лучше верить царю, нежели изменнику, который бессовестно клевещет на своего государя».63
Ясно, что вопрос он задал риторический. Но то, что было просто для примитивного монархиста времен Кавелина, становится сложнее для наших современников. Да, впрочем, и для современников Горского это было не так уж просто. Наследник Курбского в XIX веке, бежавший, как и он, из родной страны и не сложивший, как и он, оружия в изгнании* Александр Герцен так объяснял свой поступок: «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем. Свободный человек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести».64
Россия может гордиться, что выработала взгляд на взаимоотношения национализма и свободной совести, государства и личности, который слышим мы в словах Герцена. Но это не был взгляд боль-
Там же, с. 412; Сочинения И. Пересветова, M. — Л., 1956, с. 35;
С.
Цит. по:
шинства в его время. Большинство представлял как раз Горский. И для этого большинства Герцен был таким же изменником, что и Курбский, «властью тьмы, — как писал его современник, — подрывающей самые основы нашего государственного строя».65
Во всех случаях, когда возникал призрак конфронтации между личностью и государством, большинство это неизменно оказывалось на стороне государства — и политический эмигрант был открыт для обвинения в измене. Герцен превосходно понимал, что, протестуя против кровавого подавления восставшей в 1863-м Польши, он совершает политическое самоубийство. Но мог ли он поступить иначе? «Если никто не сделает этого протеста, — писал он, — мы остаемся одни с нашим протестом, но не оставим его. Повторять будем мы его, чтобы было свидетельство, что во время всеобщего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей, нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому».66
Перебью себя на минуту, чтобы сказать, что все это я впервые процитировал в статье «Альтернатива», опубликованной в Москве в 1974 году, противопоставив поведение Герцена «псевдопатриотизму рабского большинства, живущего лишь сегодняшним днем и тем, что сегодня укажет ему начальство» (Ленин). Едва ли удивится читатель, что именно эта моя статья послужила поводом для моего собственного изгнания из СССР.
На стороне тирана
Вернемся, однако, к проблеме политической эмиграции. На самом деле Герцен был лишь первым, кто нашел в себе силы «подвергнуться обвинению в измене». За ним последовали сотни русских оппозиционеров — от народников до социал-демократов. Самыми известными из них были Георгий Плеханов, провед-
Там же, с. 74. Там же, с. 71.
ший в изгнании почти всю сознательную жизнь, и Владимир Ульянов, боровшийся, как и Курбский, за поражение своего правительства, а стало быть, — по логике государственников — против своего отечества. Естественно, все они одинаково были в глазах большинства изменниками, всех судили, как Горский князя Андрея.
А потом случился 1917-й.
И точка зрения большинства изменилась, как по мановению волшебной палочки. Герцен, Плеханов и Ленин превратились вдруг из предателей в святых. В силе остался лишь один приговор — словно бы никакого 1917-го и не было. И то был приговор Курбскому.
Почтенный советский академик назвал знаменитый обмен письмами «перепиской