Как видим, сценарий Погодина действительно завоевал себе сторонников на самом верху имперской иерархии. В конце концов несколько месяцев спустя после этого разговора Александру Николаевичу предстояло стать императором России. Но волнует нас сейчас не столько влияние Погодина (все упомянутые персонажи говорят уже, как мы слышали, на его языке), сколько полная невозможность диалога между сторонами, одной из которых требования России представляются естественными и справедливыми, а другой — смертельной угрозой. Чем еще, спрашивается, если не европейской войной, могла закончиться такая ситуация, созданная, как мы видели, даже не столько Николаем, сколько взращенными под крылом Официальной Народности политическими идеологами в конце его правления?
Более того, и во все последующие царствования Романовых отношения с Европой, пусть вполне мирные, даже союзные, должны были — при невозможности честного диалога — оставаться не миром, а перемирием. Так, собственно, и ответила Тютчевой на её отчаянные жалобы в 1856 году новая императрица: «мир необходим; впрочем, это будет только перемирие».127
Так и суждено было этим отношениям длиться, покуда неразрешимый парадокс не оказался разрублен мировой войной и гибелью имперской элиты.И ведь с точно такой же необратимостью обрубила погодинско- уваровская формула диалог между поколениями в самой России. Это очевидно, едва сравним мы чаадаевский текст с тютчевскими или с погодинскими. Ну, возьмите хоть грандиозную фантазию о «великой империи Востока», слабым и неполным очертанием которой была якобы империя византийских кесарей. Нам и на мысль не приходило, отвечал на это Чаадаев, чтобы петровская, европейская Россия «могла быть законной наследницей древней восточной империи». Ему это представлялось противоречием в терминах. В конце концов Византийская империя управлялась, с его точки зрения (как, впрочем, и с точки зрения сегодняшней науки), совершенно так же, как и современные ей азиатские империи.
С порога отметал Чаадаев и мысль, что на России «лежит нарочитая обязанность вобрать в себя все славянские народности и этим путем совершить обновление человечества». Словно бы «поглощение» Россией славянской Польши сколько-нибудь продвинуло человечество по пути обновления. Словно бы не стала «поглощенная» Польша лишь неугасающим очагом жестоких конфликтов — как между Россией и Европой, так и внутри самой России. Да и кто сказал, что католические Чехия, Венгрия, Словакия или Хорватия пожелали бы стать частью задуманного Погодиным Союза? Разве не больше оснований было предположить, что их «поглощение» привело бы лишь к еще большему уподоблению России Оттоманской империи и «Польш» стало бы в ней после этого, по крайней мере, пять? И разве, наконец, не поучителен был опыт православной Греции, которая, едва получив независимость, потянулась вовсе не к единоверной России, но к «еретической» Европе? И так ли уж трудно было предвидеть, что, обретя независимость, последуют за нею и православные Сербия с Болгарией?
Ирония в том, что Чаадаев, человек александровского времени, был прав, отметая аргументы «новых учителей». Как выяснилось впоследствии, освобожденные славянские народы и впрямь оказались еще более неблагодарными клиентами самодержавной России, нежели греки. Короче, ничего хорошего для России, не говоря уже о человечестве, «наполеоновская» мечта Погодина не обещала. Но он-то был уверен, что обещала — и николаевская элита поверила ему, а не Чаадаеву, И ей образование Славянского Союза под эгидой России казалось теперь единственным средством «обновить обветшалую Западную Европу, которая изобрела ланкастерские батареи, пексановы пушки и пули Минье, но утратила веру, погасила поэзию, лишилась человеческого чувства и, отрекшись от Бога, слепила златого тельца себе для поклонения».128