Пили чай. Анна Аполлоновна изредка судорожно вздыхала, говорила робко. Сын казался ей теперь каким-то чужим… Но несвежая марля бинта и глубокие синяки под глазами будили едкую жалость. Алексей Иванович пристально размешивал сахар и об'яснял:
— Так, пустяки. Давно уже… Ушиб, самый обыкновенный ушиб.
Он долго отнекивался — ерунда! — и не давал переменить повязку. Когда из-под нее показалось посинелое размозженное ухо и широкая ссадина на голове — Анна Аполлоновна снова заплакала, еле сдерживаясь, обмывала разбитое место бурой… И, конечно же, нельзя было сказать ей правду — рассказать, как в Брянске, на вокзале, солдаты маршевого эшелона били своих и чужих офицеров, — как молодой парень в засаленной телогрейке ударил Алексея Ивановича тяжелым медным чайником… И, делая вид, что ему совсем не больно, он улыбался и постукивал по скатерти ложечкой.
Снова начались дожди. Блеклое небо разворачивалось низко, над самыми деревьями. Марьюшка топила в столовой дымную, еще не обогретую голландку. Ежась от холода под клетчатой шалью, Анна Аполлоновна раскладывала пасьянсы; когда к ней заходил Алешенька, она ласково улыбалась ему и спрашивала, приглядываясь к картам:
— Тебе не холодно? Я вот смерзла совсем.
— Нет, ничего, — отвечал тот, тоже стараясь быть ласковым. Мать раздражала его, и в гостиную заходил он редко — почти все время проводил наверху, раскрыл ставни, пачкаясь в паутину, шагал по комнатам, напевая из «Гугенотов»:
— У Карла есть враги… Трам!
Красное дерево с резьбой и бронзовыми украшениями, золоченые рамы тусклых, умирающих зеркал, — на подоконнике, сваленные беспорядочной грудой, дагерротипы в плюшевых рамках… По мутным пластинкам расплывчатыми пятнами мерещились лица чудно одетых людей, — нарастала горькая злобная зависть к дедам этим и теткам, прожившим давнишнюю свою жизнь так уверенно и покойно, — ненависть к России громадной, чужой, глухо-враждебной. Ощутимей становилось наступающее со всех сторон неизбежное — ныло оно под повязкой, солдатом в куцой стеганке, орало мужицким сходом; глядело в окна крышами недалекого села, стадом на Жеребцовских зеленях… Вчера Марьюшка рассказывала про работников, толковавших в людской, что «таких нынче бьют» — и вот сейчас парни, что пилят подле погреба дрова, кажутся уже не знакомыми, привычными Семеном и Петькой, а чем-то безличным, выжидающим, готовым бить… Напевая машинально про Карла, шагал Алексей Иванович по комнатам — зависть и злоба сменялись тугим, холодным страхом:
— Господи! — шептал он озираясь, — господи, за что?
Жаркая жалость к себе затопляла глаза слезами, но, наткнувшись глазами на зеркало, видел он свое жалкое, голубое лицо — приходил в себя, успокаивался, льнул лбом к ледяному оконному стеклу. За окном — серенькие, сплошные тучи, дождь, голые деревья… Потому вспоминалось — остатки деревень, ватные дымки шрапнелей, обозы, — податливые девчонки из перевязочных и госпиталей, с полинявшими крестами на рукавах и косынках, и молчаливые взгляды грязных людей в шинелях, провожавшие автомобиль, на котором он ехал «в штаб». Был грязный мокрый день — точь в точь, как сегодня. Затасканная машина медленно пробиралась по искалеченной дороге. Навстречу шла из резерва какая-то часть, взмокшая, насупленная, а он, не обращая внимания на молчаливые, тяжкие солдатские глаза, жался спиной к пикованному задку, тащил к себе на колени хохочущую Нину Николаевну — и целовал ее дряблую шею, раздвигая влажным от дождя подбородком воротник пальто и кофточки… Фронт, тыл, негодные консервы, вши… Потом революция, города, вокзалы… но нет, только не это! — из развороченных, клокочущих городов бежал Алексей Иванович сюда в последней надежде найти покойный закоулочек. И опять вспоминалось — давно, в гимназические еще годы — приходили мужики в усадьбу, просили уступить им какой-то кочковатый кусок земли; они толпились в дальнем конце двора, может быть, говорили между собой, но их не было слышно — только лысый старик с зеленоватой бородой, стоя без шапки под окном столовой, все кланялся, все шамкал: — Што жа, мы миром… Мы, матушка, миром прошим. Нам беж той нижинки никак нельжа… — но низинку ту продали не им, а Новскому лавочнику, как его — Парфену!.. Многое вспоминал Алексей Иванович, прижимаясь лбом к нагревшемуся стеклу, и все яснее чувствовал — ближе, тяжелей, неизбежней нависает тяжелый, близкий груз — от него за комод не спрячешься. — О-о-о! — стонал он вполголоса и озирался, а из зеркала смотрело мертвое, голубое лицо, пересеченное повязкой…