Все было просто, по обыкновенному, привычно — почки на лозинах, рыхлые облака, жидкая кашица из снега и воды на улице… В избах по-прежнему висели подле образниц нелепые лубки, на которых доблестный казак Козьма Крючков одним махом побивал десяток обрюзглых немцев, — колол их пикой и рубил шашкой, похожей на коромысло, — и картинки эти по краям были из'едены тараканами. Все так же возились в духоте полатей ребятишки, — шушукались, засыпали… Но сам Парфен Палч, в газетине все тонкости прочитав, говорил:
— Правда, ребята, правда. Покарал, стало быть, господь.
Потому бабы торопливыми шопотами пугали друг дружку:
— Чтой же теперь будит-то?
А мужики глядели недоверчиво и, хотя накрепко запертое мужичье нутро билось и рвалось наружу, вздыхали:
— Ох, грехи, грехи…
— Каждому, значит, браток, свое…
В лавке, в чайной, говорили про Распутина. Аким-бобыль, только намедни вернувшийся домой по причине контузии в пах, едва успевал рассказывать:
— Форменный бардак развели, что самая эта царица, что дочки ейные — ну так к ему, к Гришке, и бегают, и бегают — просто передышки ему нету. Он на что мастак — с лица спал, все-таки. Ей пра! Одна, говорят, борода оставши… А йимператор-то вроде холуя при ем — сапоги там почистить, або еще что… Ну, все-таки, посмотрели на это сурьезно, лавочку тую самую прикрыли, будет наместо ей кальцоная правительство, временная…
— Эх, и ссука же, — обрывал Растоскуев, с ненавистью глядя на кусочек кумача, прицепленный к Акимовой шинели: — гогочет, сам не знает с чего… Плакать нужно день и ночь, вся Россия, может, пропадет через это, из-за кальсонов этих самых, а они и рады. Тьфу!
— Какое! — поддакивали мужики, — разве можно?
Аким, не смущаясь, вытирал потную рожу:
— Не пропадет, гляди… А я что — не сам, небось, надумал, как люди, так и я.
Весна крепла. Утрами обогревались крыши, курились белесым паром. На огородах, сквозь рыхлые остатки снега, пробились черные, вязкие горбовины гряд. Аким ставил на реке заездки — ловить щук — заколачивал колья, наваливал к ним еловых лапок, каждый день вымокал насквозь… Перед Пасхой, в страстной четверг, приехал из города член какой-то. Выглядел он чудно: лицо красное, с синью, волос же на нем седой, стриженый; казалось, будто губы и подбородок вымазаны густой сметаной. На сходе он долго говорил о войне, о доблестных союзниках. Потом выбирали комитет. Дело шло к вечеру, многие торопились в церковь, евангелья слушать — крика и споров не было, только Аким полез спрашивать, когда войне конец, на что получил ответ:
— Товарищ! Наш революционный долг довести войну до победы.
В комитет выбрали Парфен Палча. Весна прошла незаметно скоро, отсеялись, взялись за навоз. Стояли горькие сухие дни, навоз, раскиданный на парах, пересыхал в солому, девки и подростки запахивали его чинеными плугами… Мужики постепенно, издалека, обиняками, заговорили о поместьи. Косились и на Растоскуева — тоже нахватал себе порцию! Аким поджигал:
— Власть, скажим… Николашку этого сковырнули. Ну, ладно! Был у нас старшина — исделался комитет… А выходит, что это дело особая — комитет, а в комитете, все-таки, Растоскуй… Мы тоже понимаем кой-что…
Аким задирал бороду, выставлял вперед растопыренную ладонь — неожиданно вскакивал, орал, брызгаясь слюной:
— Задни низинки у Таубихи кто укупил? Почему такое я не могу купить, а он может? Мы зна-ем!
Парк ронял последнюю, октябрьскую листву, измокшие крыши глядели жалобно и скользко. Усадьба совсем замерла — даже собаченка Фроська околела и некому было больше лаять на проезжающих мимо.
Анна Аполлоновна, совсем сбитая с толку, до самой темноты просиживала в гостиной. По стеклам бежали извилистые потоки воды, — казалось, что в окна вставлены большие куски плохо-прозрачного желатина. Пахло сыростью и тлением, в гостиной и во всем доме было холодно, пусто, тревожно, ни на минуту нельзя было позабыть, что от Алешеньки уже больше месяца нет писем. Иногда сквозь тревогу проступала коротенькая, дикая, невозможная мысль — это бывало так страшно и так похоже на правду, что Анна Аполлоновна крепко закрывала глаза, а руки и ноги у ней цепенели… Наконец, выдался ясный день. Кутаясь в плюшевую накидочку, Анна Аполлоновна вышла на крыльцо. Ледяной ветер сильно и резко ударил в лицо, она заторопилась, поспешно спустилась по ступенькам на плотный гравий дорожки. Дикий виноград смятыми обрывками свисал со стены, цветные листья осин и кленов быстро неслись над землей, взмывали кверху, к огромному, совсем пустому небу, — было в парке светло и просторно, потому что деревья были по-зимнему голы. И под ровный ропот голых ветвей никак не могла отогнать от себя Анна Аполлоновна липкие мысли, похожие на правду… В дальнем конце, подле невысокого обрывчика, густо разрастался рыжий шиповник. Маленькая птица клевала яркие ягоды и пищала коротеньким писком, вспорхнула — тотчас же ветер отшвырнул ее далеко в сторону.