Расходились нехотя, в ведрах чуть слышно плескалась вода. Небо становилось глубже и темнее, в палисаднике, за невысоким заборчиком, остывал пустой самовар, сладостно пахли левкои — лиловые и алые. Близилась ночь, в задах, у гумазеев, девки орали песни, к песням приплеталась похабная частушка подростков, мнивших себя парнями, но пели они ребячьими голосами и гармошка неумело отставала от слов.
Засыпало село по-летнему, без огней. В избах после ужина пахло прокисшей похлебкой, крепко жиляли блохи — и часто засиживались мужики у соседа, на ступеньках дряхлого крыльца: напаивая ночь душистым махорочным запахом, осторожно, негромко говорили в темноте. Здесь уже не было дневной, ненастоящей восторженности и часто тлела между спокойными словами готовая вспыхнуть злоба.
— …а теперь замечаю — мало их, совсем не видать. Прежни года возьми: как вечер — летят. Туча! А теперь не видать… Все, брат, туда тянутся, потому им тама приволья…
— Да-а… Приволье им тама: народу-то портют сколько… Страсть! Чего только нет — и ружом его, и штыком, и с пушки, — как на мидведя… Ха!
— А теперь не то еще! Сенька Комаров, с Орешкова который…
— Иван Саввичев, что ль?
— Во-во!.. Так он говорит, таку штуку надумали — газы называется. Вроди дыма. Как дыхнешь его — так тебе и крышка: все груди сожгет. Теи газы еще вреднее.
Смолкали, крепко затягивались, думая о газах, сжигающих грудь. Мешаясь с махорочной приторностью, доходил от дворов отчетливый навозный дух. Глубоким и звучным становилось в тишине дыханье коров.
— И с чего только заводют яе?
— В том-от и штука-то…
— Известно с чего. За землю она происходит, чтобы земли набрать лишнее… А землю разве даром даст кто? Нипочем, брат, не даст — фиг тебе!
— Где уж… И тем-то, небось, неохота, астрийцам-то, — землю-то, говорю…
— В том-от и дело вся!
Церковь жиденьким медным баском отсчитывает десять. Пора… Встают — расходятся по домам.
— Прощай, Семеныч.
— Прощай, — отвечает сосед и задумчиво прибавляет вслед: — А тольки нам от той земли проку нету. Нет, говорю, с ей толку… Нам бы и своей, русской, хватило б…
— Хватить-то хватило б, чего уж!
— Прощай, Семеныч!
Расходились. Каждый думал — хватить-то хватило б, да вот… А за селом, за речкой, холмами и низинками лежало поместье, просторные куски своей, русской, земли. Сизели заросевшие яровые, гречиха стлалась белой простынею, над луговиной клочьями плыл туман…
Паня зажигала лампу, подсаживалась поближе к огню, раскрывала книжку. Десятки сереньких, одинаковых книг — и во всех одно и то же: люди с красивыми именами и лицами, любовь, слезы…
— Эк ее, не начитается никак, — бурчал Парфен Палч спросонья, — да ложись ты, дура!
Паня шла к себе, медленно расчесывая тусклые, рыжеватые волосы, гляделась в зеркальце, думала о том, какое у ней безобразное имя — ни в одной книжке не встретишь такого — думала, вздыхала, покачивала головой: ну, кто полюбит ее —
— Милый, — шептала она, — ну, скорее… Сладко скрещивала она под одеялом ноги, плотно смыкала глаза, и все ясней, все желанней, близился тот, тот самый он.
…Осень, зима, война, темные жуткие ночи, длинные, будто и конца им не будет никогда, темные слухи — шопотами передавали их друг другу, рассказывали, что в такой-то вот губернии и волости, такой-то вот проживал старичек, а к старичку тому, что ни ночь, приходил другой старичек старый, и был де тот старый старичек, сам Никола, заступник мужичий, и говорил он… Промеж грузных, лохматых туч висела страшная багровая луна, бабы шопотами рассказывали про Николу, про мертвых солдатиков, что идут по ночам с далекого фронту к родимым погостам… Было жарко и смрадно в избах, на полатях ворочались дети, а в сени ветер наносил сухие вороха сыпучего снега… И, может, в самом деле брели в те ночи, по глубоким российским снегам мертвые люди в солдатских шинелях, несли в стынущих синих руках саперные лопатки с короткими держаками, чтоб лопатками этими, на погосте своего стародавнего прихода, выстроить себе последнее земляное жилье? Подолгу молились бабы ложась, в низких поклонах опускали головы к полу, — но не помогала молитва, потому что не может молитва помочь, когда в письмах солдатских, в каждой корявой строчке прячется трудная солдатская смерть…
Осень, зима, весна, и вот — в дождливую мартовскую ростепель, в серые весенние дни, когда рухнувшая дорога вилась желтым червем по грязному снегу, — впервые разлилось по деревне: «Царя-то… царя-то, батюшку!».