Сейчас кроме Анны Аполлоновны и Марьюшки в доме никто не живет. Ненужные комнаты заколочены, там мрак от закрытых ставень, пыль, во мраке, окутанные паутиной, тихонько гниют старинные пузатые комоды и кровати шириной в сажень. В мягких диванах, под лохмотьями штофа, вьют себе гнезда мыши, голые мышатки пищат, как птенцы… Пахнет жутко — тлением, смертью и старинными духами, напоминающими ладан.
Анна Аполлоновна — внизу. Там у ней спальня, столовая, гостиная. В гостиной — дешевая карельская береза от Мюра — ее выписал покойный Ганс — и окантованные вырезки из журналов. Жизнь у Анны Аполлоновны похожа на окантовки эти — стекло, картон, клей, некуда податься… Утро — сад, позеленевшая скамья, роса, в книжке галантная французская любовь, — сухонькие руки листают пахучие страницы, от тугой зажимки пенснэ болит переносица… Обед рано. Варит его и подает Марьюшка. В столовой темновато, липы просовывают в окна гибкие ветви. Анна Аполлоновна вяло помешивает в тарелке ложкой, ворчит:
— Вечно ты, Марьюшка, пересолишь все. Не могу я этого супа есть, вот! Сама ешь…
— Ничего не пересолишь, — отвечает Марьюшка: — это вы, сударыня, капризничаете.
В жаркое попал длинный седой волос. Анна Аполлоновна тащит его долго, как нитку, голос у нее дрожит по-детски:
— А это… а это что?
Глаза набухают, около носа показываются слезинки. Марьюшка смущенно отворачивается, но не сдается.
— Что это вы на меня придумываете понапрасну, — говорит она: — и вовсе не мой это волос, сами, небось, обронили. Грешно вам, барыня!.. Врать-то.
Барыня не слушает, прижимает к лицу салфетку, мелкими шажками бежит в спальню — плакать. Марьюшка убирает со стола и громко говорит захлопнутой двери:
— Обиделись… Подумаешь, нагрубила! Подумаешь — волос в говядине… А если и волос? С этого не помрешь.
На дворе надтреснутый колокол созывает работников. Слышно, как перекликаются и хохочут девки. Листья на липах едва шевелятся. Солнце медленно проходит по комнатам и заворачивает за угол дома. Анна Аполлоновна, наплакавшись досыта, обтирает лицо одеколоном «Джиоконда», пудрит веки, садится к шифоньеру. Безбровое лицо загадочно улыбается с флакона, перо повизгивает по бумаге, роняет кляксы.
Опять в морщинках, поверх пудры, ползут слезы, Анна Аполлоновна сморкается, смачивает виски… Со двора доносится грохот телеги и злобный торопливый окрик:
— Тпррру, стой, стой, прокля… тпррру!
Серенький, атласный листик наполовину исписан. Перо, оставляя на нем следы жидких чернил, скрипит дальше:
Ветер процеживает сквозь грязный тюль гардин густые сизые сумерки, сумерки заливают спальню… Пора зажигать огонь.