Случай с курицей самый простой. Мне было тогда пять лет. Я тискал и давил жизнь детскими рученками, потому что сам был живым существом.
И мой взгляд упал на курицу.
В жаркий летний день она залетела к нам с чужого двора. Я погнался за ней — она от меня. С большим трудом я загнал ее в угол пустыря, огороженного забором. Там она оказалась в моих руках. Я держал ее за разлетающиеся перья и не хотел выпустить. Фуражка, сбитая крыльями курицы, слетела с моей стриженной головы. Я был толстым бутузом, должно быть, очень брезгливым, потому что страшно кривился, держа курицу в вытянутых руках.
Когда мне надоела борьба с птицей, я шаром пустил ее в угол забора.
Ударившись, она упала на землю. Беснуемый непонятной страстью, я не дал ей убежать на ее торопливых, спотыкающихся ножках и снова схватил ее разворошенное, теплое, в сухих перьях — тело.
Уже не соображая, я бросил ее снова. Курица упала на бок и поднялась с трудом. И все тяжелее становилась на испуганных глазках курицы белая, мутная пленка век.
Курица уже не сопротивлялась, когда я в третий раз бросил ее в угол. Но, почувствовав мой замысел, она, выбиваясь из сил, старалась восстановить равновесие изломанными движениями крыльев и переступала с ноги на ногу, падая то на ту, то на другую сторону.
Меня взбесила ее живучесть, и я с азартом, несколько раз под-ряд, бросил ее об угол.
Курица не шевелилась больше, лежа в траве, затененной забором.
Тогда меня охватил страх. Я выпрямленными ладонями сдавил крылья курицы и почувствовал ее мертвое, вязкое тело. Отпрянув от него, я огляделся кругом.
Пустырь был тих. В синем небе, чертя тесные, тугие круги, парил одинокий ястреб. В открытых окнах нашего дома никого не было и только большой графин, ослепленный солнцем, стоял на подоконнике.
Я взял труп курицы за одну лапку — он жутко развалился и, покорный резкому движению моей руки, полетел через забор.
Тогда я, напевая и неумело насвистывая, побежал к дому.
Навстречу мне из-за теневой стороны сарая вышел наш сан-бернар — Кармен. Он осторожно обнюхал меня и остановил на мне круглые, спокойные и внимательные глаза. Я потянул его за шерсть и хотел по обычному оседлать собаку, огромную, как теленок. Но Кармен заворчал на меня и, поджав хвост, тихо пошел прочь.
Наступила ночь. Завтра — пасха.
Дома все улеглись вздремнуть перед полуночной заутреней.
За окнами — апрель, налившиеся черным соком деревья, редкие звезды и темные, отсыревшие тропы.
Река, недавно вскрывшаяся, блестит утекающей, живой наготой. Мне по особому хорошо оттого, что дома не спят, а всего лишь легли на час, чтобы потом подняться и пойти в сырую, благодатную ночь.
Я лежу в детской спальне. Там все, кроме отца, — он у себя в кабинете — на диване.
Мне — настороженному — светло и просторно. Кажется — вот сейчас помыслишь, и весь мир предстанет понятным и близким, как родное лицо.
Но минута этого прозрения коротка. Тишина, мирный сон окружающих, сковывают нарастающее волнение. Я поднимаю голову над подушкой и вижу перед собою лицо матери — она лежит рядом со мной. Бессильный побороть бессонницу, я зову негромко:
— Мама!
Мать не слышит меня, и я углубляю свой слух в ее спокойное, полное дыханье.
— Мама!
— Что тебе? — приоткрывает глаза мать.
Разве я знаю, что мне нужно. И я смотрю на заспанное лицо матери в ожидании, что она сама поймет меня.
Но мгновение меркнет, и я снова слышу наполняющую комнату тишину и вижу спину повернувшейся матери.
Тогда я поднимаюсь с постели и выхожу в соседнюю комнату. Там, в желтых лучах, меркнет ночник и черные тараканы, чуть шурша, снуют по полу.
Откуда и как появляется в моих руках карандаш и лист почтовой бумаги — не помню. Я встаю на колени у ночника и начинаю писать. Карандаш ломается. Припаянный глазами к написанным мною строкам, я не могу оторваться от них и обгрызаю сломавшийся карандаш зубами.
Я пишу стихи.
Это уже не первый опыт. Когда-то я написал стихотворение о своей десятимесячной сестренке Леле, — об ее играх и повадках. Леля была первым ребенком, родившимся в семье, когда я уже стал сознательным девятилетком. Я старался проникнуть в тайну рождения, но в ответах родителей на свои вопросы не чувствовал их разрешения.
Лелю я очень любил, всюду таскал ее, кормил, чем попало, засматривал ей в глаза, разглядывал ее всю, учил ходить и обижался, когда мне говорили, что и я был таким.
Но, в конце концов, мое старание было награждено выговорами родителей за неумелое обращение с ребенком. Я никак не мог понять того, что мне старались внушить, и тогда написал стихи о Леле.
В них я выразил неполную, но мою, никому не подчиненную радость, переложив в стихи неизрасходованные чувства.
Но первая попытка и раздражила меня, — в своей жажде познания я стал заносчивей и смелей.