И вот я пишу стихотворение за стихотворением, стремясь проникнуть в явления окружающего меня мира и эти явления, накаленные моим воображением, еще больше пленяют меня. В мглистом свете ночника передо мной проходит череда волнующих тайн, и я испытываю двойное наслаждение: собственного, бескорыстного порыва и представления о том, как я поражу всех своим творчеством.
Я написал в эту ночь три стихотворения: о пасхе, о буре и о весне.
Еще не изжив вдохновенья, я побежал к отцу и разбудил его. Он выслушал мои стихи, взглянул на меня отцовскими глазами, которые за своими чувствами не видят пленительных надежд, охвативших ребенка. Отец положил руку на мою голову, погладил ее и похвалил меня.
И я почувствовал, что весь восторг, обуревавший меня, рассыпается и тускнеет, как пожарище. Я не глядел на отца. Взволнованный и гордый, я не огрубел от творчества и ничего не требовал, но ждал чудес. Я не глядел на отца, чувствуя, что его глаза — светящиеся сейчас добротой — чудес не откроют.
Я заметался. Пошел к матери, потом опять к отцу, уже вставшему и встретившему меня в коридоре. В это время апрельская тишина, стоявшая за окнами, вздрогнула от полуночного благовеста.
Мы пошли к заутрене.
В селе горели плошки. Над храмом блистал бриллиантовый крест, алое и синее солнце вольтовой дуги пылало на колокольне.
В рядах толпы, окружавшей храм, пламенели, обжигая трескучий воск, церковные свечи. Откуда-то — с кладбища ли или с реки, разлившейся под горой — поднимался прозрачный, весенний туман. В облаке тумана плыли площадь, свечи, электричество креста.
В церкви у меня закружилась голова. Мы вышли на воздух и не спеша ходили по селу.
И только на другой день, когда позади остался суровый, в стекающем широкими потоками благовесте великий пост, я почувствовал в себе бурную струю жизни.
Сладкие пасхальные поцелуи тревожили сердце, как разливавшийся по полям апрель, расцветавший голубым и черным цветом.
Переполненная река шумела на фабричной плотине и несла около самых ног мутные, говорливые волны. Страшили недосягаемостью ее особенно буйные и пенистые потоки.
Солнце не иссушало влажной земли, мягким зноем ложась на ее прелую, закипающую наготу.
Сколько неожиданных тайн, сколько живой и трепетной плоти открывала весенняя земля!
Я поднялся рано утром, бегал по двору, по сырой роще, блестевшей лужами ледяной и прозрачной воды, играл с ребятами в яйца на «крепчуна».
Я пришел домой, когда солнце поднялось во всей своей теплоте. В дом входили и выходили визитеры. Меня встретила падчерица отца — Зоя. Она была нарядно одета в зеленое плисовое платье, в белые чулки и белые башмаки. Золотые кольца волос круто завивались у нее около ушей и на лбу. Она бросилась ко мне.
— Папа читает твое стихотворение, — сказала она и, схватив меня за руку, потащила одетого в столовую.
Там сидели взрослые вокруг стола, уставленного закусками и винами. Щеки отца, его лысина и глаза блестели от вина. Листок с моими стихами был в его руках.
Гости остановили на мне смеющиеся и пытливые взгляды и над всеми взглядами господствовали растопленные в улыбке и, все-таки, безразличные глаза отца.
Отец читал:
Полная женщина с очень красивым цыганским лицом, которую я не любил, сказала равнодушно:
— Хорошо, хорошо! Это ты сам, Миша, написал?
И она притянула меня к себе.
От женщины пахло духами, кружевная грудь защекотала мое лицо. Я стоял прямо, как взрослый человек, и, не видя окружающих, чувствовал, что они с любопытством смотрят на меня. Их взгляды требовали, казалось, от меня, чтобы я сделал какую-то непозволительную и очень смешную вещь, раз я осмелился рифмованными строчками говорить о пасхе, весне и буре.
Тогда я окинул взглядом исподлобья их мягко сосредоточенные фигуры и сделал попытку освободиться из рук женщины.
— Ну, уж нет, не пущу, — сказала она, смеясь.
— Пустите меня, Надежда Никифоровна, — сказал я, полуплача и, все-таки, требовательно.
Она смутилась от моей настойчивости и растерялась на мгновенье. Я пошел по столовой и выйдя в коридор, снял пальто.
— Миша, ну поди же сюда, — крикнула мать.
Я вошел и сел за стол. Мать налила мне чаю.
Прежде чем налить себе в блюдечко, я посмотрел на Надежду Никифоровну.
Она встретила мой взгляд благосклонной и снисходительной улыбкой опушенных длинными ресницами глаз и, как бы невзначай, отвела их от моего насупленного и упорного взгляда.
В детских туманах, неясных, как прообраз мира, кость к кости вставала перед мной трезвая правда жизни.
Путь ее от отца.
Хрящеватый его нос, выцветшие, жесткие глаза, — в таких глазах и зло, и слезы кипят с одной силой, — вставали передо мной неразрешимой загадкой отцовской силы.
Отец не пил, не курил, не изменял дому, — всю свою силу он обращал в непомерно трезвые жизненные расчеты, в грубый труд, в наше воспитание.