— Ну-с, молодой человек… — говорит он с самой злобной иронией. И поделом: не шляйся каждый день, не надоедай, не лезь в семью, посторонний мальчишка! Он, конечно, уже догадывается, что я покушаюсь на его дочь и, наверное, рад был бы меня высечь. Но самое ужасное то, что она не выйдет к чаю. Я это знаю, но все-таки сижу, соглашаюсь выпить третий стакан, хотя, несомненно, все косятся на меня с удивлением. Потом сижу и читаю с Сергеем Гофмана и только уж когда становится доподлинно известно, что Соня легла спать, напяливаю свою долгополую шинель и ухожу; Сергей выпускает меня через парадное.
Годы, годы, годы — огромные зимы, мгновенные лета — все слито с этими милыми мучениями, тоскою неотправленных писем и ужасом слов, замерших на кончике языка. И только театр, мудрый покровитель, великий и добрый старик, вложил ее руку в мою и повел по своим романтическим лабиринтам, где запахи грима и пудры… Наши головы тихо кружились от любви и юного благоговения перед искусством, развернувшимся во всю глубину веков, во всю широту мира. Сонины застенчивые дебюты, мои надменные рецензии, а рядом — кружки и сходки. Ее первое летнее турнэ, — города, сверкающие белым раскаленным асфальтом и синевою бухт, — стремительное время, которое залегло на дне памяти, как сплошь счастливое, ровное, без помарок. Или, может быть, все прошлое кажется таким?.. Потому что ведь и первые холодные годы ссылки не оставили ничего тяжелого на сердце. Молодость, что ли, победила их или девушка эта, которая и в разлуке, невидимая, шла по ним легкой стопой…
Женщина подарена миру, женщина ожидает каждого из нас. Вот ее еще нет, она бродит где-то в туманах, мы только во сне слышим ее голос, сердце замирает от ожидания. И вдруг она вышла, как солнце из-за гряды облаков. То, что было рассеяно в воздухе, в снах и мечтах, ринулось к центру, сгустилось, сплотилось, и можно уже взять за руку это дивное диво, не дыша, ужасаясь счастью, поднять глаза; и перед вами будут другие глаза, за которыми сияет своя жизнь, отдельная от вашей и от всего мира, но сбереженная для вас, предающаяся вам всем своим особенным — ожидающей улыбкой, завитком волос, нежным глянцем молодых губ, темной родинкой возле них…
В вестибюле райкома я предъявляю билет белобрысому милиционеру. Здесь тихо, тепло — сухой теплотой калориферов — и похоже на дворянские бани: закругленные своды, расписанные какими-то травами и птицами; ковровая дорожка уходит в полутьму коридора. Хлопотливый день промчался здесь со своими заседаниями, телефонными звонками, нашествиями заводских секретарей и учраспредовской толчеей. Он не оставил следа. Мне кажется, что стены распертые, накаленные от бушевавших здесь слов и дел, теперь охладились, застыли. В усталую тишину, потрескивая навощенным паркетом, снова вошли покой и чинность — былые хозяева этого старокупеческого особняка.
Поднимаюсь наверх по скрипучей деревянной лестнице. В большой комнате агитпропа, заваленной по углам пыльными рулонами стенных газет, секретарша Тоня, одна-одинешенька, что-то пишет, перебирая картотеку. Она так затеряна со своим аккуратным столиком в огромном зале, как будто смотришь в обратный конец бинокля. Позади нее, за тонкой перегородкой, слышны голоса.
Опоздал! — сразу вспоминаю я. До чего неловко и стыдно! Робко подхожу к Тоне.
— Здравствуйте, Тонечка. Собрались уже?
— Да нет, какое там, только двое. Самый скверный народ методисты, всегда опаздывают.
Ну, слава богу! — Я направляюсь к двери.
— Постой, Журавлев. У меня к тебе дело есть.
Что это, у всех сегодня дело ко мне?
Но Тонечка, вместо того, чтобы сказать о деле, пристально смотрит на нижнюю часть моего туловища.
— Журавлев, — говорит она медленно, как загипнотизированная, — у тебя там, наверное, пуговица оторвалась.
Наклоняю голову и вижу, что действительно расстегнуто, но не смущаюсь. Она уж такая эта Тонечка, все замечает. Прошлый раз при мне строго допрашивала Кулябина, зачем у него волосы из носу растут. Она страшная чистюля, Тонечка, аккуратница, но ее брезгливость к оторванным пуговицам и потным рукам, ее бестужевски-скромный белый кружевной воротничок странно уживаются с каким-то тихим цинизмом. Она может говорить о чем угодно без всякой застенчивости.
— Ты скажи жене, чтобы пришила.
Я смеюсь:
— Ладно, скажу. Ну, а что у тебя за дело?
— Да видишь ли, мы тут решили тебе кружок политэкономии дать. На «Металлоштампе». Вот возьми телефон и адрес, сговоришься с секретарем.
Я остолбеневаю.
— Как кружок? Я же веду на «Передовой швее».
— Что ты там ведешь?
— Кружок ленинизма, ты же отлично знаешь.
— Ну вот, значит, будешь еще вести политэкономию.
— Да что ты, Тонечка, откуда же я время возьму?!
Я уж не говорю о том, что у меня в кооперативе дела пропасть, у меня еще восемь нагрузок. Я подсчитывал.
— Ничего, справишься. Это мы знаем, что ты здорово загружен, но понимаешь, некому больше дать, честное слово. Кто из отпуска еще не вернулся, кто с предметом не знаком.
— Я тоже не знаком. У меня на подготовку три месяца уйдет.