О, мы, победители страшных лет, знаем, как это важно. Сначала это — вдосталь, погорло, всем, потом — остальное. Доброта, изящество мысли, искусство вырастут сами, расцветут. Я понимаю: они еще важнее, но для них нужно изобилие, чтобы человек не заглядывал другому в рот. Я не осуждаю своей старой страсти: что же мне было делать тогда, кроме театра? Он и сейчас еще светится во мне иногда, как первое существование, как тусклый и тревожащий атавизм: строгие сукна Гордона Крэга, молочные туманы Метерлинка, Вера Комиссаржевская. И Соня… Какие рецензии, какие букеты, какие бури в стакане воды! Я любил все это и не зачеркну: прошлое незачем зачеркивать, оно само отступает. Но сейчас вот, через пятнадцать, нет, даже через девять лет, только через эти девять, что заставит меня ликовать? моя тончайшая, ядовитая, благоуханная рецензия, потрясающая умы — так ведь мне казалось тогда — или крепкий баланс на первое октября? Ослепительная рампа, или новая витрина сыров и консервных банок? Какой может быть разговор! Там все было расплывчато и мелко, а тут — вот они: четырнадцать тысяч пайщиков, доверивших мне свои пятирублевки; они поручили мне построить для них верное дело, кормить, одевать, обувать и — ждут; да и не только ждут, а проверяют нас, ругают, лезут во все щели; мы сами зовем их к этому… И что же, как будто бы мы не сплоховали! Баланс будет готов только через месяц, но уже сейчас можно сказать наверняка, что второе полугодие, наше полугодие… где же это гиндинские подсчеты? Кажется, он взял их обратно…
— Мотя! — кричу я в коридор, — позовите-ка Гиндина.
Жду.
Вот…
Но вместо Гиндина в дверь просовывается лысая голова Трофим Егорыча.
— Можно к вам, Александр Михалыч?
— Да, да, пожалуйста. Но я просил Гиндина, где он?
Трофим Егорыч не отвечает — он должен сначала поздороваться. Это священнодействие. Мелкими шажками он приближается ко мне и сгибается, как буква Г. Левую руку с папкой ордеров держит немного наотлет, а правую протягивает мне так бережно, будто готовится сорвать розу. Только проделав все это, он сообщает мне, что Гиндина нет: «с утра уехали в горбанк».
— Хорошо, Трофим Егорыч, передайте ему, пожалуйста, чтобы зашел ко мне, когда вернется.
— А ордерочки, Александр Михалыч? Соблаговолите подписать.
Я торопливо подписываю эти розовые и синие листки. Приятное дело подписывать приходные ордера, зато рука тяжелеет при одном взгляде на расходные. Хотя вот: две тысячи семьсот пятьдесят рублей по счету плотничьей артели «Единение». Наконец-то!
Все время, как только я ставлю последнюю букву фамилии, Трофим Егорыч ловко подхватывает ордер и опускает на него пресс-папье.
Дальше идет бланкирование векселей. Это тоже приятно. Трофим Егорыч просит у меня печать правления и, получив, старательно прижимает ее к подушечке с краской, затем медленно приближает к бумаге. Я знаю, что он сейчас скажет. Он нажимает на печать обеими руками, и, глядя на меня искоса грустным глазом, произносит нараспев:
После этого он отнимает печать и с удовольствием глядит на ровный, беспорочный лиловый кружок.
В который раз я смотрю на Трофим Егорыча испытующе. Он для меня загадка. Низкопоклонство его не таит в себе никаких скверных побуждений — в этом я давно убедился. Он и с подчиненными ему младшими счетоводами обходится также кротко и согбенно. Это просто в нем привычка. Старосветская нежность к людям, да, да! Сотрудники его любят, он бессменный член месткома, выполняет свои общественные обязанности с тихим наслаждением, именно — с наслаждением, как самое почетное и отрадное в жизни. В стенной газете он самый ревностный сотрудник, иногда помещает в ней свои стишки.
Но тогда почему же он так обращается с сестрой? Бурдовский, который давно его знает, уверял, что у себя дома Трофим Егорыч другой, что сестру свою, иссохшее и заплаканное существо, он, тишайший, держит в страхе и трепете, по утрам заставляет надевать на него носки и зашнуровывать ботинки, часто кричит на нее и топает ногами. Помоему, этого не может быть. Наверное, врет Бурдовский.
Процедура подписывания заканчивается, и Трофим Егорыч наклоняется ко мне, чтобы по обыкновению поговорить о литературных делах, показать свои заметки, приготовленные для Нашей газеты. Но из-за его плеча кто-то усиленно раскланивается и улыбается мне. Ах, это тот, из бывшего смирновского кооператива. Его трудно узнать: он сбрил усы и отрастил бороду лопаточкой, стал похож на голландского шкипера. Когда он вошел?
Трофим Егорыч отступает и, сложив в папку бумажки, уходит.
Шкипер долго трясет мою руку.
— Здравствуйте, дорогой Александр Михайлович! Зашел с вами попрощаться и, между прочим, доложить, что ваша комиссия наконец-то закончила учет и приемку нашего имущества. Мы отчитались, и ныне все спорные вопросы э-э-э… улажены.
Меня несколько смущает складочка на его брюках; она такая безупречная, что, кажется, обрезаться об нее можно. Как же он сядет?
— Пожалуйста, садитесь.