Мне быстро рисуется широкий пляж, накаленный усталым, но еще полетнему могучим солнцем. Густосинее море с белой оторочкой пены. Голые люди, блаженные, впавшие в детство, и яркие черные тени от них. Люди перебирают камни. Если зажать в мокрую ладонь круглый ласковый камешек, он оживет от влаги, расцветет всеми своими красками и полосками, а потом снова быстро растечется по нему, как смертный холод, тусклый, белый налет.
Пожилой счастливый человек в чесуче пьет двухсуточный кефир за столиком приморского кафэ. Рядом с ним великодушная дама с высоким бюстом. Подперев щеку рукой, — так, что один розовый пальчик с длинным ногтем касается виска, — она мечтательно улыбается. Потом они неспеша возвращаются домой. Дом — белое кремовое пирожное на яркозеленом и синем, — как на открытке. В прохладном вестибюле человек в своем ящичке для писем находит пакет; он вскрывает его находу и вдруг останавливается посреди лестницы. Он тускнеет, как высыхающий камушек. Дама смотрит на него с беспокойством. Все пропало, рухнуло — впереди дождь, слякоть, позор, тоска…
— Адрес он оставил у нас в секретариате, — отвечаю я Аносову. — Завтра сообщи в прокуратуру.
— Так и следует, — добродушно говорит Бурдовский. — Я этого Потажицкого знаю; меньше, чем три года со строгой изоляцией ему самому обидно будет. Человек незаурядный, с масштабами.
Машина упруго потряхивает. В целлулоидном окошке уже мелькают деревянные, почерневшие от дождя дома окраины. Вот и лето прошло, окончательно, обжалованью не подлежит. До праздника уже меньше месяца, а у нас еще ничего не готово. Вот сядем в калошу перед райкомом, тогда прямо хоть вешайся! Ну, уж я жилы из всех повытяну, а будет у нас седьмого ноября открытие… Странно… Мне кажется, что Иванова осторожно прижимается ко мне. Нет, это просто качает. Все-таки я стараюсь не глядеть на нее…
Вот и приехали.
Под дождем, по грязи, черной и вязкой, как смола, мы пробираемся к конторе. Бурдовский брезгливо морщится. У Ивановой увязает калоша. Рабочие, выгружающие из грузовика ящик с какой-то машиной, смотрят на нас иронически, посмеиваются. Это меня сердит.
— Чудаки, — говорю я им, — вы бы хоть доски от ворот проложили.
Перед правленцами я оправдываюсь:
— Двор, разумеется, будет асфальтирован. Но вы посмотрите, завод-то. Хорош?
Все в один голос признают, что завод выглядит солидно. Солидно! Он выглядит величественно! Три этажа, высокие окна, облицовка гранитной крошкой. Это — сенат, Ватикан, Вестминстерское аббатство, а не солидно!
Сайкин в конторе занят приемкой формовочных машин от агента.
— Ах, это формовочные прибыли? Ну, наконец-то! Сиди, сиди! Я и сам им расскажу не хуже тебя.
Благоговейно мы вступаем в двери завода, подходим к печам. Четыре печи уже затоплены.
— Прогреваем вольным духом для просушки, — вежливо объясняет монтер Мельстроя.
Худощавый, грустный, очень интеллигентный, он похож на Христа, каким его рисуют в «Безбожнике». Мощные, красно-кирпичные печи уходят вдаль, как кремлевская стена. Я объясняю правленцам устройство дровяного конвейера и потом веду их прямо на третий этаж, чтобы им был яснее весь процесс, с самого начала, с подачи муки и просевания.
Завод еще не замкнулся в себе — двери везде открыты, и потому свободные сквозняки летают по залам, завод еще связан с пространством, со всеми его ветрами. Повсюду стукотня и цокание молотков, груды теса, ящики с цементом. Но уже сияют, как ледяное озеро, изразцовые полы; белизна стен и потолков уже обещает щепетильную, больничную чистоту; все просторно, все залито торжествующим светом.
Я показываю желоба, по которым бесконечный винт будет гнать муку, чтобы она сыпалась во второй этаж, в дежи, хвалюсь специальной машиной для выколачивания остатков муки из мешков.
— У нас ничего не пропадет!
— Вот это механизация! — восхищается Бурдовский. — Это Америка! Вот это я понимаю!
Возле бродильных камер Пузырьков с артелью навешивают двери. Их взяли сюда по моему настоянию для разных поделок. Пузырьков здоровается с нами, поздравляет.
— Ничего, махину порядочную соорудили, Александр Михалыч. Я таких заведений еще не видывал. Это не то, что в подвале, в грязи да в поту, с волосьями и тараканами. Тут уж хлебушек будет аккуратный, душистый.
Я смеюсь, торжествуя.
— Так что же вы скажете, Пузырьков, разве мы не оптики? Самого Филиппова обставили и кому хочешь нос утрем!
— Это все действительный факт, — щурится он, — только вот к праздничку расчетом не обидьте. Есть еще за вами должок, поря-ядочный должок…
— Ладно, не обидим. Кончайте только скорее отделку.
Мы осматриваем тестомесилки. Двурогие рычаги их скоро оживут для сложного месильного движения, и под ними яркожелтые, веселые дежи закрутятся, как разудалые толстухи на вечеринке. Проходим помещения для администрации, для завкома, для раздевальни, для душей и умывальников. Все предусмотрено, все на широкую ногу — на зависть всем Европам.
— Ну, извини, — вставляет Аносов, — в Европе-то, конечно, есть и почище.
Бурдовский на него накидывается.
— Не подзуживайте, Василий Степаныч, душей-то для рабочих, во всяком случае, там не сыщете.