— А! Старый приятель! — бормочу я изумленно, и навстречу мне полыхает черная фронтовая ночь и насмешливо-непримиримый взгляд конвоира, ведущего пленного офицера к штабу дивизии. Он все такой же: с упорными степными глазами, как был тогда, как был на винограднике в нашу встречу, когда я поднял с земли книжку по агрономии. — Так, так… — говорю я. — А я и не знал, что вы умеете делать бочки. Желаю вам от души всего хорошего!
— Раз нужно, значит научился! — отвечает новый бондарь, не отводя от моего лица суровых глаз. Он хмуро сдвигает брови, становится еще непримиримее — и вдруг ласково, точно сплюнув строгость, ухмыляется. — Уезжаете, что ли? — кричит он вдогонку. — Не серчай, если обмолвился… Какой я есть, такой и на словах.
И вновь я вижу мощеный двор шампанского производства, вновь я поднимаюсь по каменной лестнице и оставляю в прошлом старика Доброштанова, мешковато согнувшегося в больных коленях, его очки на самом конце носа и глухой голос, реющий летучей мышью из сырого полночного мрака шампанских тоннелей. И я захожу в сад, где в брызгах фонтана корчится бронзовая обезьяна и вечно падает шопот средневекового монаха. Да, да, я слышал, что девушка в бреду нервной горячки мучается от этих химер, и обезьяна преследует ее сознание, искаженное ночью у виноградников Дюрсо. И я прощаюсь, ухожу наверх и пожимаю руку кочегару Придачину.
До свиданья, противник Шопенгауэра, до свиданья, светлый дух рассветного гудка, облетающего трудовые горы. Да здравствует бодрый часовщик истории, неугасимый смех оптимизма вездесущей страны!
Я поднимаю стакан, хитрый монах туманит мои глаза, но я отчетливо вижу черный картуз, редкую бороду и дымок папиросы, спокойно созерцающие мир из дверей кочегарки.
— Мне очень жаль расставаться с вами, — говорил я тогда. — Но, может быть, вы когда-либо вспомните и пришлете весть о себе…
И опять сердце мое колотится быстрее в груди. Но кочегар смотрит спокойно, он вовсе не собирается заниматься лирикой.
— Мне некогда! — говорит он важно. — Смотри, и ты ничего не пиши. Ты, я знаю, такой…
— Я желаю вам счастья… — бормочу снова я.
Он важно курит и вдруг подмигивает мне с необычайной гордостью.
— Видал? — говорит он торжественно и вытягивает ноги в новых ботинках из дешевой черной кожи. — Таких не найдешь в Москве, — продолжает он. — Ходишь, будто в ахтомобилях… Чего смотришь? Иди, а то опоздаешь, будешь ругаться…
Итак, еще глоток, еще… Снег залепил оконные стекла, поздняя ночь, и стихает шум. Шампанское колышет стены, колпак лампы, но зеленый свет ее ровно горит, как в далеком кабинете Директора.
— За твое здоровье, Григорий Иванович! За пятилетку в три, за двести га, за силосные вышки и электрические пресса!
Он сидит, развалясь в кресле, почесывая затылок, и зевает.
— А! Писатели и поэты! — кричит он весело. — Кто это у вас топиться вздумал? А-ра-пы! Бить вас некому. Штучки — брючки, прозы — слезы…
И он вдруг щурится и говорит необыкновенно сердечно, вдумчиво и серьезно:
— Ну, ничего, ничего… Ты не обижайся! Я понимаю. Все, брат, у жизни вырываем зубами, так и знай. Теперь, если и сон увидал, то глаза пусть будут открыты. Понял? Ты что, уезжаешь, што ли? Ну валяй, дуй до горы! Кланяйся там, кого увидишь в тресте… Да, знаешь, у нас опять…
Он вспоминает свои дела, разворачивается грудью, темнеет и, перелистывая ворох бумаг, вдруг начинает дымить, как горы перед грозой, заволакивается тучами и быстро вертит телефонную ручку.
— Алло! — кричит он яростно. — Это ты? Оч-чень приятно!.. как изволили завтракать?.. А-а?.. Да, да, как изволили завтракать? Хорошо? Так вот я тебе и скажу… Я тебя, так-то твою мать, в три шеи из государственного хозяйства выгоню!.. Молчи, сукин сын! — гаркает вдруг он так, что стекла в комнате начинают звенеть, а в секретариате обрывается стук машинки. — Матерщиной рабочих поливать! Ругаться, как на базаре! Массы на выступления против администрации подбивать!.. Молчи, я тебе говорю!..
И в телефонную трубку обрушивается неопровержимый поток матерной брани и энергии, и Директор тяжело дышит, отирая лицо от багровой краски, его плотная шея разрывает ворот сорочки с распущенным галстуком.
— Безо-бра-зие! — говорит он медленно. — Видишь, что делают. Но я выведу эту ругань из совхоза, выведу! Будь покоен.