– И это вы, вы… вы же всегда так страдаете, когда видите, что я мучаюсь, – это ведь ваши слова, это сами вы мне говорили! – произнесла она в крайнем изумлении.
– Ну да. Говорил и скажу. Но зачем носиться с воспоминаниями и растравлять свои раны.
– Но меня обманули, мне сказали, что он умер! – кричит она. – И я снова вышла замуж.
Опять я вздыхаю, ещё больше морщусь и наконец говорю, чтобы ей отплатить:
– И это вы, вы, всегда такая сдержанная! Никогда не пускались вы в подобные излияния!
Я попал в точку, я видел, как ей больно.
– Да, я сама не знаю, что со мною делается, – сказала она, – верно, эти будни, они…
– И что же такое эти будни? Извинение всегда сыщется. У меня, к примеру, то извинение, что я в своё время оказался ребёнком.
И опять я попал в точку.
Но довольно, я не желал более быть её доверенным лицом, её наперсником, и я взял и ушёл. И что все они вообразили? То баронесса заявляется ко мне в комнату, когда я ещё не вставал с постели, и разглядывает мои стены, а меня самого не видит. О, я не забыл. То Роза меня называет ребёнком. Мне ставят в вину, что я был прилежен в школьные годы и многому научился. Я рисую лучше многих живописцев, а пишу я лучше всех рисовальщиков, сам Тидеман[14]
– Тидеман был у нас дома, разглядывал мои рисунки и кивал головой. Мне тогда было девятнадцать лет. Ну да, я выучился игре на фортепиано, что твоя барышня. Но все ли и барышни выучились, баронесса вот не выучилась, а я выучился. Да что, в самом деле, за варварство!Я чувствовал себя до того оскорблённым, непризнанным, ах, я тогда ещё не научился смирению. Теперь-то я вижу, что был всего лишь старательным, безвредным юнцом с умственным багажом конторщика, теперь-то я вижу. Но тогда я никак не желал признать своё поражение, нет, просто надо было, верно, иначе себя вести. Долго ходил я и всё себя спрашивал: а что сделал бы на моём месте Мункен Вендт? О, Мункен Вендт – молодец, он беспечная душа, он сказал бы: всё комедия, одни фокусы, нет, мне подайте любовь! Уж он бы нашёл ночью другое занятие, чем стоять и любоваться на звёзды. Да и сам я, признаться, сыт этим по горло.
XXII
Морозов всё нет, снег выпадает и ложится на мягкую землю. Но снегу навалило – тьма. Работники с ног сбились, прокладывая санный путь к лесу и к мельнице, по ночам уже подмораживает, завтра можно будет этот путь обновить.
Я встречаю Крючочника, ему-то снег ни к чему, теперь придётся сушить перину Мака тайком в пивоварне. Кончились его вольные деньки. Да и сожитель ему надоел, старый Фредрик Менза, – всё лежит, не встаёт, а помереть – не помирает, ну что тут будешь делать, уж Крючочник и так и сяк, даже шерсти ему как-то на ночь напихал в ноздри, а утром глядь – тот лежит себе с открытым ртом, а из носу шерсть торчит, смотреть жалко, ну, и пришлось Крючочнику обратно её вытаскивать. И Фредрик Менза, как стал носом дышать, сразу снова завёл своё: «бу-бу-бу».
– Ведь и не выговоришь, чем таким он комнату провонял, – говорит Крючочник о своём товарище. – Я иной раз аж задыхаюсь, у меня аж в глазах темно – эдакая дрянь. А отвори я ночью окно, ведь увидят, услышат, Бог весть откуда набегут: «Закрой, Фредрик Менза простынет!». А пусть бы его простыл, туда и дорога! Так я им напрямик и выкладываю. Да ему лет ведь уж сто десять не то сто двадцать будет, мне аж тошно, как подумаю про эдакие года, Господи, прости ты меня, грешного! Это ж не по-людски, прямо скотство какое-то. Он жрёт день и ночь, доктор говорит, всё потому, желудок у него исправный. Эх, заболел бы он желудком, а мне бы, к примеру, компресс ему ставить, уж я бы такой ему закатил компресс! Ну, зачем ему жить? Прибрал бы его Господь, Христа ради, и моя бы была вся комната. Нет больше моей мочи, мне дышать нужно, окно отворять, а пока тут этот мертвяк – да, а кто? – тут лежит, я и окна не отвори! И вечно он своё «бу-бу-бу», как проснётся, так и заводит. А смыслу-то и нет никакого, так, звук один. Я раз щебетать ему в ухо было попробовал, чтоб его поразвлечь, время, значит, ему скоротать, так ведь он как оскалится, да такую рожу скроил, словно шило в него всадили. Вот и рубашку на нём хоть меняй, хоть не меняй, всё одно сразу как есть изгваздается, лежит-то прямо на объедках, на крошках, и стены и потолок всё кругом загадил.
Меня просто оторопь брала, когда я слушал Крючочника, да, верно, он дурной человек, совершенно забывший, что старость нужно уважать, что молодому лучше пострадать, чем обидеть старика. Я отвечал ему, что он сделал бы доброе дело перед Богом и людьми, если бы окружил немощного калеку теплом и заботой и не считал бы за труд напоить его и укутать одеялом.
– Да я по ночам задыхаюсь от вони! – крикнул Крючочник.
Ах, как он ожесточился!
Он часами просиживал с Колодой и вспоминал Брамапутру, вот, мол, она умерла, а как её все любили. И Уле-Мужик, он тоже хороший был человек, всегда выручит, да только сладу с ним не было никакого, уж больно горячий. А Брамапутра – та никогда не вспылит, всё лаской, всё лаской, эх, никогда-то, бывало, она не пройдёт мимо настоящей любви.