— Все-таки ты дикая, Наташка, — сказала европейская Катя. — И с хвостом он был, и летать умел, и шкура непробиваемая, а из пасти пламя!.. Так, что ли?
— Этого писателя-философа, ну, Кузьмина из девятой палаты, — продолжала вещать, не обращая внимания на пикировку товарок, Сибилла, — Тать вроде как на опохмел себе готовит. Сразу после Рождества на стол его положит, вот увидите. Чистенький, просветленный придет. Но злой от святости. Святости переест. Тут только ему подавай! Глаз острый, рука твердая. Что хочет тогда, то и творит.
— Он же вроде хотел Глеба Работягина взять, и ему обещал, что сразу после Рождества им займется, чтоб вскоре, мол, из больницы отправить, — возразила твердо знавшая все разговоры Катя.
— Обещать-то обещал, — с силой выдохнула клуб дыма Сибилла. — Значит, отправит. Ему главное, чтоб в понедельник никто не мешал чудесить. А Глеб и так отойдет, написано на нем. Только еще будет слоняться и ныть без толку. Впрочем, Тать чего-нибудь придумает.
Я не мог понять, то ли я брежу, то ли и впрямь, как Мальчик-с-пальчик, попал в людоедскую пещеру. А это не медсестры вовсе, а злые колдуньи. Вдруг и впрямь гарпии?.. Но поскольку этого быть не могло, я решил от слуховых галлюцинаций отказаться и делать то, ради чего сюда выполз. То есть дышать. Хотя на ум тут же пришла поговорка, что перед смертью не надышишься. Но я закрыл глаза и глубоко несколько раз вдохнул.
Они сидели за барьерчиком медицинского поста и расходиться спать, похоже, пока не намеревались. Я уже собрался проскользнуть назад в свою затхлую палату, вскарабкаться на постель и постараться, путем долгого лежания с закрытыми глазами и подсчета слонов, уснуть. И считать их, как говорил один шутник, до трех или до четырех… часов ночи. Но тут кто-то твердо взял меня за плечо. Я еще сидел на корточках, поднял голову и обмер. Передо мной стоял Ванька Флинт, покойный, как я был уверен, приятель моей университетской юности. Как и тогда, во время нашего разговора на Патриарших, был он одет в рубашку с короткими рукавами, которую носил навыпуск, поверх своих мятых брюк, на ногах были рваные сандалеты. Волосы все так же торчали ежиком, круглые глазки под черными бровями сверкали, а верхняя губа приподнята, словно сейчас он начнет свою очередную насмешливую речь. Только подбородок он необычно прижимал к груди. Раньше он все вверх голову задирал.
— Тихо! — сказал он. — Не пугайся. Ну да, я покойник. Ну и что? Когда-нибудь и ты им станешь, да и все остальные тоже. А ты уж очень ко мне близко подошел, но, может, проскочишь. Хотя Тать есть Тать. По-немецки — ein Mann der Tat, то есть «человек дела».
«Значит, у меня, и вправду, бред», — подумал я.
— А ты там немецкий не забыл? — вполне глупо спросил я.
— Там ничего не забывают. Знаешь, почему я к тебе пришел? Ты, кажется, один-единственный меня всерьез принимал.
Мне показалось, что он слишком громко говорит.
— Тише, — невольно сказал я. — Услышат.
— Нас? — ухмыльнулся он. — Нас никто не услышит. И мы сейчас с тобой отсюда уйдем. — Но не сдвинулся с места, пристально с интересом глядя на меня. — Ты даже не спросишь, что со мной случилось…
— Спрашиваю, — с трудом выдавил я из себя, чувствуя, что меня опять мутит и что я сейчас грохнусь в обморок, как четыре дня назад на рельсы метро. — Я так и не понял тогда, куда ты ушел, а домой не вернулся.
— Не ушел, я, наоборот, домой шел. Даже торопился домой. — Ухмылка его стала жалкой, даже не ухмылкой, а гримасой. — По пустому делу погиб, в отличие от того, что тебя ждет. Смотри. — Он поднял подбородок, и на горле его я увидел лохмотьями болтающуюся кожу, а среди лохмотьев рваную рану, словно не ножом, а каким-то слесарным инструментом сделанную. — В карты меня проиграли. Шпана, которая вся сейчас в деле, раньше, как ты помнишь, сидела во двориках и играла в картишки на чужих — на прохожих. Кто проигрывал, первого встречного должен был убить. Я таким первым встречным и оказался. И, заметь, никаких трагических зарниц не было, и не содрогнулось ветреное племя.
— Нет, я был потрясен, — еле шевельнулись у меня губы. Разговора медсестричек я не слышал, голова шла кругом. Захотелось оказаться вдруг на своей больничной койке, вдыхать аммиачный запах палаты и чтоб это все оказалось лишь ночным кошмаром, дурным сном.
— Россия на жертве стоит, — неожиданно повторил он слова Татя. — Только раньше стояла неосознанно, а теперь, кажется, начинает осознавать с большой пользой для своего самосознания. Ленин что-то похожее о романе Горького говорил, — пояснил он.
Весь его разговор был напичкан скрытыми цитатами, которые я не всегда даже и угадывал.