Чужие секреты теперь не имели смысла. Старый Вовк в этом смысле был глупым. Не таким, как баба Лида, но глупым. Он часто защищал, спасал, не допускал до выговора с занесением или разбора персонального дела на партсобрании, но аккуратно собирал «папочки» своих благодеяний, чтобы при случае – напомнить, не кольнуть знанием, потому что и так было понятно, кто хозяин этой горы, а именно – напомнить. Достать из сейфа и просто положить на стол. А потом, молча, забрать, спрятать и закрыть на ключ. Когда хозяином этой горы стал Арсений, он первым делом открыл сейф. Там было пусто. Но Арсений не стал наполнять его вновь. Больше не было ничего страшного. Ничего и ни для кого. Старые аппаратчики на крупных животах и гибких коленях переползали в Украину. И может быть, только в первый год ждали, что за ними «придут». Но никто не шел и не шел. И все выдохнули, оценив новое как безвременье и безвластье и решив, что если нет судьи и палача, то нет и не будет ничего. Все – и Старый Вовк, и еще живой тогда Фельдман, и противный Ковжун, и сам Арсений – сделали вид, что все всегда и было именно так, потому что все были хуже и все были радиоактивны, потому что на каждый партбилет находился внебрачный сын, а на каждую любовницу – десяток-другой украденных у аспирантов статей. На статьи, в свою очередь, находились писаные, а не печатанные – и в этом глупость и ловушка – анонимки, а на анонимки – списки секретных сотрудников КГБ. Чужие секреты потеряли смысл и потому, что пришла мода на всеобщее публичное раздевание, в котором не было ни капли стыда, а только задушевные призывы к пониманию и к согласию разделить всякую трусость и всякую другую обыденность на всех. Разделить, размазать, превратив густое и черное в едва серое или даже в белое, не кипенно белое, которого добивалась вывариванием всего и вся гражданка Кайдаш, но в теплое, вполне приемлемое и доброе молочное. Арсению казалось, что все вдруг начали читать вслух свои досмертные письма. И думалось о том, что бабе Лиде удалось умереть до того, как ее бизнес был бы уничтожен обнажением того, о чем Арсений знал с самого детства.
Питер Йонасон с этой его идеей выбрать картину и замереть в ней для социологов и будущих поколений был чем-то похож на бабу Лиду. А потому отзывалась заломленная когда-то рука, и острая боль в животе отзывалась тоже, и как будто взятый за ухо Арсений – тот, давнишний или этот, сидящий среди дорогой, и это важно, мебели в дорогом, и это важно тоже, кресле, или они оба, не суть… Они оба сливались и пригибались к столу, к полу, к земле, принужденные иностранной улыбкой и той, из детства, рукой с накрашенными ногтями, принужденные к тому, чтобы думать. Не соображать, ловко отмахиваясь от неприятностей или оплачивая их из специального «взяточного» портфеля, а именно думать, закапываясь в не приносящие ни доходов, ни удовольствия обрывки случайных знаний и подробности мелких чувств. Арсений Федорович всегда был убедительным и послушным троечником. Мог бы быть хорошистом. Но всегда находился какой-нибудь Ковжун, Фельдман или Ирина Николаевна, которые раздражались его сонной дремучестью и нелюбопытством. Старый Вовк называл это его свойство «интеллектуальной непроходимостью». Это было и грубо, и обидно, и теперь уже – непоправимо. Прибившись к стае Старого Вовка, Арсений Федорович не прекратил удваивать буквы, только теперь он делал это в «бюджет-тах», «фонд-дах» и «конкурс-сных дел-лах». Делал, пока не нашлось помощников, пока не обзавелся секретаршей, пока не въехал в этот кабинет, который раз и навсегда избавил его от необходимости делать ошибки и глубоко задумываться о происходящем.
Но было время, когда Арсений старался, пробовал. И Ковжун, комментируя его отчаянные попытки сформулировать что-то неожиданное и интересное, устало говорил Вовку: «Любовь узнается нами из способности принести жертву, близость из ощущения потери, низкие температуры имеют смысл и сами по себе, но в сравнении с высокими о них можно говорить просто. И только ничто определяется через ничто». Вовк кивал, доставал рюмки из большого деревянного глобуса и разливал по ним перебродивший сливовый сок, который он выдавал за домашнее вино. Глобус с рюмками Арсений Федорович сохранил на память. И обиду на Ковжуна, отложенную до лучших времен, сохранил тоже.
Строго-недовольное лицо теперь держалось всеми мимическими мышцами долго и уверенно. Оно давало возможность никому ничего не объяснять, разрешало раздражение и повелительный жест рукой, мол, уберите с глаз долой. Хорошее получилось лицо. На жену, на просителей, на случайных любовниц, которые считали, что половым путем передается не только триппер, но и хорошие оценки, участие в грантовых поездках, надбавки к зарплате, на людей, которые называли себя его «командой», практически на всех оно действовало безукоризненно.