Карета долетела до Смоленска – кажется, на его собственном страхе. Дешевый возок, совсем простой, без рессор, так скакал на ухабах, что Ла Брюс давно отбил себе зад и уже сорок верст ехал в карете на боку, задрав ноги на кожаную стену. Пикантная поза, принцесса…
Ла Брюс представил, как уже мчится, вот так же, на неудобных подушках, навстречу ему, на его московское место – свежая игрушка, новьо гофмаршала, молодой Арайя. Возможно, они даже разминутся на какой-то из станций – и смогут раскланяться. Старая кукла наскучила, ее заменяют новой, а когда-нибудь заменят и самого кукловода, такова уж игра.
Впрочем, для кого-то и старая игрушка желанна. История – тоже иногда набивает нам цену, если эта история занимательна и остра. В Варшаве уже ожидают его, потирая свои восхитительные узкие ладони, пани Чарторижска и пани Потоцка, и пани Тышкевич, и пани Баранович. О, скандальная звезда, овеянная флером – отважный композитор, вчера еще бежавший из-под ареста, гонимый ханжами и ретроградами за безбожие, за вольнодумство, за смелость постановок. Эпатаж и отвага – за это Ла Брюс был когда-то приглашен ко двору, и за то же самое – изгнан, и бежит. И эту же карту бестрепетно разыграет он и в Варшаве, сойдя из кареты к встречающим – одетый в женское платье. Беглец от тирании и ханжества. Не Коломбина, конечно, но всегда – принцесса. Легенда. Черный флаг на мачте, даже тонущего – пиратского судна.
Бруно Ла Брюс, наверное, с рождения был принцессой в розовом платье, той, что на крышке музыкальной шкатулки, и знал это о себе, и оставался собой во что бы то ни стало. В какие бы позы ни ставила его жизнь, он всегда оставался самим собой, тем, что он есть. Вознесенный на волне запоздалой петровской моды на инвертов – опоздавшей на тридцать лет, позднего эха европейской голубой ажитации, – он никогда не играл в игру, он попросту был. Оставался верен себе, не играл – был. И сейчас, когда правила переменились, и козыри – другой уже масти, и правят – женщины, он не переменит лица, потому что лицо его – никак не маска.
Ла Брюс с усмешкой следил, как обращается в прах вчерашнее голубое золото, как переменяются вкусы и маски, и недавний петровский брудер, поборник мужского братства, целует край женского «робе де парад», в расчете на вольности и собственный гвардейский полк. Так и проходит мирская слава, так и разменивают – себя, золотые жезлы – на медные пятаки. Ла Брюс брезгливо поморщился. Нет, сам он не таков. Он – всегда он, всегда – в собственной коже.
Припомнился ему юноша, говоривший с наивной, пылкой, отчаянной искренностью – о том, что величайшая храбрость и честь – всего лишь сохранить себя, не потерять, не утопить – в омутах и водоворотах реки, несущей нас всех по дворцовым коридорам. Как же хорош он был, такой смешной и такой прекрасный, этот мальчик, камер-лакей муттер Екатерины – Ла Брюс даже влюблен был в него, целых три дня. И как же быстро растерял он себя, золотой камер-юнкер, по женским будуарам, ничего от себя не оставил. И ничего от него прежнего в нем уже и нет – к достославному тридцатому году. Бедный Рене Левенвольд…
Ла Брюс не держал зла на человека, отбросившего его прочь от двора – как отслужившую вещь. Ведь Бруно Ла Брюс оставался Бруно Ла Брюсом, остался цел и пребудет таким, покуда жив. А ты, обер-гофмаршал, бедный, бедный Рене Левенвольд, – утратил себя, увы. И наказан достаточно. Ты – призрак, отражение, рьен. Ничто. Пустота в чужой золоченой шкуре. Даже жаль тебя…
Карета подпрыгнула на особенно отчетливой кочке – и Ла Брюс подпрыгнул, держась за ушибленный бок. «Все равно он выжил бы тебя, – сказал ему внутренний голос, отчетливо и безжалостно. – После того, что ты видел. Рано или поздно он бы тебя выкинул. Или же – отравил».
Лефортовский дворец изнутри пронизан, как паутиной, как тысячей мелких сосудов – тайными переходами, и лесенками, и тропинками: позади гобеленов, по ту сторону обитых шелками стен. По тайным тропам так легко приходить на свидание, и бежать со свидания, и это вполне логично, если учесть, для кого изначально сей дворец был построен.
Ла Брюс шел со свидания, ранним утром, в потайной галерее позади портьер. Тот час, когда все еще спят, и сама Аврора, и даже слуги, и только первые уборщики гремят на лестницах первыми ведрами. Можно замереть на мгновение и вдохнуть напоследок запах духов, столь ненадолго отпечатанный на брабантском кружеве рубашки. Его духов, аманта, недавней добычи. Отряхнуть с себя его пудру, припомнить последние его слова… Послевкусие свидания – в этом есть своя, особенная прелесть.
И, словно эхо повторенных шепотом прощальных слов – голос флейты, жалобный и грустный, в самом последнем ряду портьер. Бледная, жалкая кантилена – у музыканта слабые легкие. Недостаточно сил для хорошей игры, безупречного звука. Но даже такая беспомощная игра – Ла Брюс не знал, что при дворе есть и другие флейтисты, кроме него.