– Меня очень удивляет и оскорбляет, возомнивший о себе господин, ваше мнение, что я не могла бы понять ваш спектакль, – высокомерно отрезала Руфь облаченному в ливрею хранителю благочестия, – а впрочем, я сомневаюсь, что госпожа Бисер-ка Херм способна играть, как великая Грета Гарбо.
При этих словах тетя Амалия покраснела и оттащила Руфь от входа, хотя девочке было что сказать о разнице между пьесой Микоци и фильмом, который как раз сейчас снимали в Америке, о чем уже сообщил журнал «Мир».
– Зачем ты ему сказала, что он возомнивший о себе господин?
Руфь ничего не ответила, потому что на другой стороне Илицы, там, перед книжным магазином Стиепана Кугли, появился глотатель огня.
XIV
Как-то утром, незадолго до Дня Всех Святых, Ивка проснулась и тут же встала. За окном еще не рассвело, Мони спокойно спал, с улицы доносился стук колес тележек с овощами, которые крестьяне тащили от вокзала на Илицкую площадь. Кто-то насвистывал популярный у завсегдатаев пивных шлягер «Целовал я и брюнеток, и блондинок», было душно и слишком тепло для этого времени года, в любой момент мог начаться дождь.
Ивка села у открытого окна и подумала, что хорошо бы сейчас вместо жидкого куриного супчика, который полезен для здоровья, выпить хороший, крепкий турецкий кофе, без сахара и горячий, такой, какой пьют ночные сторожа перед выходом на дежурство.
– Что ты здесь делаешь? – спросил полусонный Мони.
– Ничего, только думаю, надо бы нам сказать госпоже Гортензии, чтобы она больше не приходила.
Спустя полчаса госпожа Сколимовски, заплаканная, вышла из квартиры Танненбаумов. Она несла корзину с тремя кастрюльками, полными, накрытыми крышками. В одной был суп из семидневных цыплят, в другой – телячий шницель с грибами, а в третьей – сладкий рис с корицей. Теперь госпоже Сколимовски требовались от жизни только три маленьких могилки для ее кастрюлек. С того момента, как она в тот день повернула за угол Самостанской, она больше никогда не появлялась – ни в жизни, ни в рассказах.
Если уж я не умерла от тоски, вглядывалась Ивка в отражение в зеркале, то теперь я возьму жизнь в свои руки. Она чувствовала себя так же, как героиня романа «Любовь в Дубровнике» известной писательницы Мир-Ям: бледная, изможденная, с ввалившимися щеками, хотя с ней ничего особенного не произошло. Она здорова так же, как и вчера, и все те недели, пока лежала в полном одиночестве. Но все равно ей казалось, что она чудом выздоровела после редкой и смертельной болезни и что в те дни все уже с ней простились.
По правде сказать, Ивка не в первый раз так себя чувствовала. Как загадочная иностранка в больших солнечных очках, которая, намазанная оливковым маслом, лежит на горячих камнях Порпорелы[51]
и представляет себе, как в этот момент весь Дубровник перешептывается о загадочной иностранке в больших солнечных очках, которая, намазанная оливковым маслом, лежит на горячих камнях Порпорелы, прекрасная, как зрелая осень в Фландрии, – как написала бы госпожа Мир-Ям.Она сидела перед зеркалом и тогда, когда Мони отнес еще спящую девочку к соседям и когда вернулся и сказал – ну, я пошел! – как он говорил каждое утро, еще с тех пор, когда эти слова что-то значили. Она махнула ему, не отводя взгляда от своего лица, губ, бровей и глаз, которые только одной ей не казались уж очень большими.
Как только за Мони закрылась дверь, Ивка громко сказала:
– Э-эх, сыночек мой единственный, ребеночек мой дорогой! – и не произошло ничего. Немного позже, чуть тише, но гораздо более взволнованно, она продолжила:
– Мальчик мой маленький, черные мамины глазки, – и продолжала смотреть, но в ее лице ничего не изменилось, ни один мускул не дрогнул, и она сделала еще одну попытку:
– Сыночек мой единственный, ведь я не знаю даже, где твоя могила, – но глаза ее остались сухими, и она никак не могла вызвать в сознании образ того, из-за которого она – по крайней мере, так ей казалось – все это время болела. Не было тут никакого сына, да и никогда не могло быть!
Ивка в этом никому бы не призналась, ни Мони, ни тем более отцу, Аврааму: им она показала бы пустоту, оставшуюся после малыша, которого могли бы звать Давид, а могли бы и Йосиф, – и он мог бы шагать по свету свободным, куда понесут его ноги. Она показала бы им место, где мог бы стоять Давидов или Йосифов детский стульчик, то место, на котором бы Давид или Йосиф был бы одним из нас. Одной из Божьих тварей или одним из праправнуков общего для нас предка большой обезьяны – Ивке, в сущности, безразлично. Но ей было важно, чтобы такое место существовало, чтобы было известно, где Давид или Йосиф начал расти и становиться человеком, чтобы близкие, как только Ивка туда посмотрит или повернется, отводили глаза в сторону – мужчины вообще отводят взгляд от женщины, потерявшей ребенка. Или это Ивке только казалось, так же как ей казалось, что она только что узнала страшную тайну – она единственная женщина, у которой нет никаких чувств к своему умершему ребенку.