Но по мере того как шло время, эти люди, хорошие люди, спокойные и молчаливые граждане белого Загреба, начали все громче напоминать о еврейской вине. Жандармы на центральной площади убили каких-то хорватских солдат, чьих-то сыновей и братьев, а загребчане вместо того, чтобы горевать, вдруг озверели. И на кого же им было обрушить свой гнев, как не на евреев, хотя среди жандармов не было ни одного еврея, да и вообще неизвестно, служил ли в городской жандармерии когда бы то ни было хоть один еврей. Разобьют две-три витрины, раввину вырвут бороду, изнасилуют бедную еврейскую служанку, а уже завтра успокоятся, станут опять хорошими и благопристойными, и никто больше не вспомнит, кто разбивал, вырывал и насиловал. Несколькими неделями или месяцами позже опять случится что-то плохое, например убьют Шуффлая[64]
на углу Далматинской, и, конечно же, кто-то вспомнит о евреях. При этом большинство утверждает, что тот кто-то – ненормальный и что евреи к этому убийству не имеют никакого отношения, но один Бог знает, говорит ли так это большинство потому, что оно действительно так думает, или же потому, что оно просто благопристойно, а в Загребе считается аристократичным и вообще hoch[65], быть благопристойным даже к евреям.Но только до того момента, пока человек не слепнет от бешенства. До сих пор такое случалось, но длилось недолго, однако Авраам Зингер боялся, что так будет не всегда.
А пока это так, зачем думать о том, будет ли музыка евреев напоминать загребчанам Моцарта, Верди и современные шлягеры или же музыку из цыганской чарды[66]
?Но в какой-то момент и Авраам выскользнул из зала, в котором «сионовцы» все с тем же энтузиазмом распевали палестинские песни. Ему было интересно узнать, что происходит снаружи, что проповедует людям Цви Бергер-Леви.
Он подошел поближе в тот момент, когда Цви начал историю о Юлиусе Розенцвайге, прозванном Шапоней, которого некоторые называли Йолом. Цви говорил голосом несомневающегося человека, который верит в то, о чем говорит, и нет того, кто поколебал бы его веру или поставил под сомнение способ, каким он эту веру излагает. Аврааму показалось, что он с таким же вдохновением говорил бы и тогда, когда те, кто его слушает, не понимали бы ни одного слова или, прости меня, Боже, были слабоумными. Говорил он по-немецки, но эффект был бы тем же, говори он на иврите, арамейском или китайском.
Цви Бергер-Леви рассказывал о надвигающейся беде и предлагал помощь, народ в ответ на это начал разбегаться во все стороны. Под конец выступления в глазах у немногих оставшихся стоял ужас, они тоже спешили скорее уйти, и остановить их не смог бы никто, даже сам Бергер-Леви.
Стоило им сбежать из «Маккаби», и они превратились в совершенно других людей, обычных, приятных и сохраняющих определенную дистанцию, то есть в таких, какими некогда были венские господа. Они смотрели на небо – не пойдет ли дождь, покупали керосин в открытой до позднего вечера лавке на углу Пражской улицы, насвистывали песенку «О Марианна, сладкая малышка Марианна», шлягер нашего дубровницкого господина Влахо Палетака[67]
, и изображали на своих лицах такое блаженство, которое говорило о том, что они не думают ни о чем другом, кроме самоборских[68]пирожных с кремом.А стоило им отойти от улицы Пальмотича, как они переставали быть евреями. Они смотрели на свое отражение в витринах – Боже, да разве так выглядит еврей! – останавливались перед Культур-бундом[69]
и с любопытством рассматривали большую фотографию Гитлера, чего еврей наверняка бы не сделал, и вежливо кивали головами, встречаясь с Авраамом Зингером или кем-нибудь вроде него, правда не говоря ни слова. Так лучше, потому что слова нас могут выдать.С гастролей хора «Сион» и Цви Бергера-Леви начался сезон неприятностей. Длились они несколько недель и затронули почти все сообщество. Всех, кто посещал храм на Пражской или был в родстве с теми, кто это делал.
А потом на первых страницах газет напечатали, что Германия совершила аншлюс, и тупая физиономия Артура Зейсс-Инкварта украшала собой известие об окончательном и бесспорном падении Вены. Авраам Зингер сидел возле окна, смотрел на огромные старые деревья времен Марии Терезии, на которых еще не было листьев, и думал о том, что никто никогда не узнает это чувство и не запишет в исторических трактатах этот момент, когда он сидит возле окна, смотрит на огромные старые деревья времен Марии Терезии, а к нему шаг за шагом, аншлюс за аншлюсом, приближается смерть.
И в конце концов смерть станет модной, как шляпа-панама. Старых евреев поубивают, молодых вышлют в Африку, а Авраамова внучка получит шанс стать настоящей немкой, потому что не будет помнить, что когда-то была кем-то другим.
XVIII
Амалия по утрам стояла на площади Елачича и смотрела вверх. На Центрорекламе[70]
больше нет Доры Маар[71]. Без Маар площадь казалась пустой, но Амалия все равно продолжала приходить и рассматривать рекламы.Так она увидела однажды огромное панно, изображавшую женщину, выпрыгивающую из огня: