Пока фра Амброз Вукотинович проповедовал, дрожали стены церкви, скрипел деревянный алтарь, раскалялось освященное золото и истекала кровью парча. Бывало и такое, что у мужчин лопались ногти на правой руке, когда они осеняли себя крестом, а женщины в приступе истерии падали в обморок. Фра Амброз был проповедником бедных, тех, кто недавно потерял кого-то из близких, убитых или умерших от нищеты; был проповедником тех, кто еще не выбрался из своих сырых подвалов, обшарпанных хибар и глинобитных лачуг; тех, чей голос и ухо способны воспроизвести лишь простейшие мелодии из трех-четырех нот и знали ритмы лишь детских считалочек и военных маршей – а это чаще всего одни и те же ритмы; был проповедником брошенных жен и подкинутых детей, туберкулезных девчонок, которые растратили молодость, таскаясь по загребским вокзалам, навсегда потеряли невинность и красоту, и теперь их сердце билось сильнее только при мысли о Хорватии; был проповедником насильников, убийц и молодых семинаристов, склонных к педерастии, отцов, не удержавшихся от инцеста со своими дочерьми, с отличием закончившими школу для девочек; для голодающего и безвольного люда, который искал хоть какую-то надежду; для ублюдков, зачатых от вечно пьяных загорских и туропольских пребендариев, которым запрещено даже приближаться к приходской церкви; был проповедником для всех проклятьем заклейменных и рабов; был персонажем из коммунистического Интернационала, хотя коммунистов ненавидел той преданной и постоянной ненавистью, которая бальзамировала его в фанатизме, из-за чего казалось, что фра Амброз проживет еще сто лет, до той поры, пока не будут воплощены в жизнь все его идеалы.
Но как раз все это и было причиной того, что Амалия Моринь не могла рассказать ему о своих мучениях с Руфью и никогда ему не исповедовалась, хотя фра Амброз известен и как исповедник. Говорили, что его ухо умеет слышать, а сердце – принимать и нести в себе все грехи этого мира. Но кто знает, каким образом он приобрел еще и эту славу и как людям удалось рассказать друг другу о том, каким образом он принимал на себя их грехи.
Что бы там ни было, она не могла сказать ему, насколько небезразличен ей ребенок, которого она не рожала.
Думает о Руфи, молится о ней, по ночам, если вдруг приснится, что с девочкой что-то случилось, просыпается вся в поту. Нет ничего более хрупкого и ранимого, чем ребенок. Достаточно дунуть ветру с Савы, который приносит вонь канала, а с ним сотню видов заразы и болезней, и вот уже нет ребенка. Амалии это хорошо известно. Так было и с Ан-туном, ее единственным сыном. Милый ребенок, драгоценный ребенок, ангел РАЙСКИЙ, который у Божьего престола молится за свою маму, но мама все же хотела бы сказать фра Амброзу, что даже этот мальчик, ее родной сын, плоть от ее плоти и кровь от ее крови, никогда не занимал в ее сердце и мыслях такое место, как Руфь.
Это еще один грех, великий грех, что чужой ребенок ей дороже собственного, но она взяла бы на себя и этот грех, лишь бы фра Амброз признал ее право только на одно:
Вот так бы она сказала фра Амброзу, но она боится, что фра Амброз проклянет ее, и потому даже самой себе говорит это не так, как говорит все другое, и думает об этом не так, как думает обо всем другом, а с долгими и тяжкими паузами, слово за словом, по десять шагов между словом и следующим словом, и каждое вызывает головную боль и какую-то страшную панику, но Амалия Моринь повторяет свою просьбу к Богу, хотя уже знает, что просьба-будет отвергнута.
Но в те дни, ранней весной 1938 года, пока Загреб пробуждался от зимнего оцепенения и, разгоняя утренний туман, представал перед глазами белым и чистым, пока по краям неба там, на востоке и на юге, горело медью удивительное зарево, какое не найдешь в других городах и в других местах, и которое вдруг может напомнить наблюдающему за ним, что именно с тех сторон некогда наступали мощные турецкие войска и что, возможно, еще от них осталось это медное небесное сияние; пока город начинал новый жизненный цикл, правильный и аккуратный, как жизнь пчелиного роя, пока банкиры в банках обкрадывали хорватский народ, а сапожники в своих мастерских чинили ему дырявую обувь, Амалия думала только об одном. Те ее мысли были набожными и чистыми, хотя в большей степени относились к девочке, чем к нашему дорогому Богу.