Он жалел Софию. Из всех, с кем он таким своим манером познакомился, она была самой несчастной. Настолько несчастной, что ему захотелось заскочить в вагон и за те самые полминуты уговорить Софию выйти в Новской. Здесь, наверное, действительно край света, царство лягушек и ивняка, место, где зачастую туманы даже летом не рассеиваются раньше полудня, но, может быть, Новска все-таки хороша, потому что с ней в Новской еще не случилось ничего плохого.
Вот что он сказал бы Софии.
Кроме того, он знал еще по крайней мере два десятка пассажиров, но не так хорошо, чтобы раздать им имена и прозвища. Пока он думал обо всех них, он меньше думал о себе и поэтому чувствовал себя хорошо. Вот так проходили недели, когда Радослав Моринь находился в Новской. Мечтал о том, чтобы попасть под поезд, освободиться ото всех своих бед и сделать доброе дело Беле Венгру, или же, сидя на скамейке под вывеской с названием станции, ждал знакомых из пассажирских поездов. Даже можно сказать, что он этим наслаждался. Он волновался за Госпожу Землемершу и даже молился за нее и ее потомство, когда, по правде сказать не особенно часто, шел на воскресную мессу; он определял день недели по передвижениям Профессора, и ему казалось, что он знает его всю свою жизнь; он жалел Софию, чувствовал неприязнь к Фридриху, и все эти люди, так же как и паровозы, вагоны, сигнальные огни, расписания движения составов и ведерки со смазкой, делали его жизнь в Новской совсем не такой, как в Загребе.
Лишь одному пассажиру, а точнее пассажирке, он не радовался. Знал, что когда видит ее в утреннем пассажирском поезде на Белград, день будет тяжелым, наполненным мучительными мыслями и, может быть, ему позвонит Амалия и не скажет ни слова, а просто будет полчаса тихо плакать в трубку, а он, вернувшись в Загреб, оплатит на почте счет. Эту пассажирку он назвал Люциферкой. Она была монашкой, всегда в хабите[77]
, и казалась очень молодой. Выглядела на шестнадцать лет, не больше, и всегда сидела в купе первого класса одна. Даже если поезд был переполнен, например тогда, когда загребская депутация направлялась на день рождения юного королевича Петра, она в своем купе была одна. Перебирала четки или читала какие-то книги, скорее всего Библию, потому что губы ее шевелились, словно она молится. Но хуже всего ему было, когда Люциферка смотрела в окно. Если она замечала, что он сидит под вывеской с надписью «Новска», то махала ему рукой или просто улыбалась. Радослава тогда обливал холодный пот. Большие темные глаза на бледном лице, которое давно не видело солнца, выглядели совсем не так, как другие женские глаза. Хотя разрез ее немного выпуклых глаз был слегка раскосым и они не могли вбирать в себя так много темноты, как глаза Руфи Танненбаум, это были ее глаза. Он узнал их с первого взгляда, а это было еще в те времена, когда девочку приводили к Амалии и с ее родителями можно было жить, как с добрыми соседями.Он сказал тогда Соломону Танненбауму: Боже милостивый, представляете, я видел у одной женщины глаза Руфи. И это совсем не случайно, это хороший знак! А когда Соломон спросил его, кто же была та женщина, Радослав допустил ошибку – эх, дурень легкомысленный! – и сказал, что та женщина монахиня. У Танненбаума тут же погас взгляд, будто он умирает. Такое бывало и раньше, когда Раде говорил ему что-нибудь такое, чем, по мнению Соломона, подчеркивал, что они люди разные. Его взгляд тут же угасал, и все кончалось, хотя они продолжали разговаривать, будто ничего не произошло, и Танненбаум даже мог засмеяться, но это был смех с погасшими глазами.
– Это случайность, что она монахиня… – попытался поправить дело Раде.
Но с этим человеком никогда нельзя было что-то исправить. Сто раз Радослав Моринь просил Бога забрать у него пять лет жизни, только бы ему не брякнуть перед Соломоном что-то лишнее. Кто знает, услышал ли Бог хоть половину его просьбы, но если это так, то Раде отдал за этого человека не меньше половины своей жизни. Правда, через некоторое время Соломон вроде бы все забывал, оживал, и снова они разговаривали как друзья или как люди, которые одинаково смотрят на этот мир. А потом Раде опять говорил что-то такое, что говорить не следовало.
После того как Ивка выздоровела, ее охватила злоба, причин которой Радослав не знал, хотя думал об этом месяцами, расспрашивал Амалию, не сделала и не сказала ли она что-то не то, а потом дождался, когда Танненбаум будет идти с работы, и спросил его, что же это такое случилось, а тот ответил, словно перхоть с плеча стряхнул, словно его спросили о том, что знают даже уличные голуби:
– Да что ты за мужчина, оставь меня в покое, мне хватает и собственных страданий!
Его обидело слово «мужчина», которое обычно адресуют незнакомым, когда теснятся в трамвае, или попрошайкам, когда те в дождливый день дергают тебя за рукав, а у тебя даже зонта нет. И больше Танненбаум ему ничего сказал.