Всё: мое прошлое, прошлое женщин рода, память предков, история отдельно взятого тела — всё это теперь лежало на холодном полу процедурного кабинета. Я знала, что я никогда уже не буду частью прошлого, никогда не смогу жить как раньше, никогда не заплету длинные косы, как у моих бабушек, мне уготована совсем другая судьба.
IV. Рот
Рот не предназначался для говорения: все женщины, которых я видела вокруг, никогда не говорили того, что по-настоящему хотели сказать, никто не встревал в разговоры мужчин, потому что женщине этого делать не полагалось. Рот был нужен, чтобы пробовать приготовленную еду, чтобы поглощать еду, чтобы убаюкивать детей и излагать правила.
Еда была главной в мире женщин, которых я знала, они делились друг с другом рецептами, щедро накладывали плов с поджаристой маслянистой корочкой, передавали друг другу долму и домашнюю пахлаву. Рты следовало держать закрытыми, хотя у всех женщин моей семьи были рты, способные говорить.
У матери моей мамы губы всегда были крепко сжаты, словно она злилась и не давала словам выйти наружу, она была немногословна и почти не говорила ни с кем из нас. Она обратилась ко мне дважды.
В первый раз она сказала мне только одно слово: ilan
[19]. Я стояла в огороде и собирала траву, когда вдруг услышала громкое и отчетливое «змея», она рукой указывала на землю рядом со мной: я опустила голову и увидела, как по траве ползет длинная красная змея.В остальное время она с нами совсем не говорила, она была швеей, и не обыкновенной швеей, а главной швеей маленькой грузинской деревни. Она шила одежду практически для всех женщин в округе, ее сундуки были набиты красивыми белыми наволочками с вышивками гладью, кружевными салфетками, сделанными вручную, — целый день из-за двери ее комнаты слышался стук швейной машинки, ритмичное столкновение педали и пола.
Бабушкины сундуки всегда были полны полотенец, салфеток, скатертей, жакетов, юбок, ночных сорочек. Каждое утро в их с мужем дом приходили женщины: женщины-соседки, женщины-родственницы, женщины-издалека, женщины-по-рекомендации — каждая приносила с собой листок со старательно написанными от руки списками желаний. Главным и первым пунктом в списке каждой был, конечно, джехиз[20]
. Все до единой просили самые красивые простыни, наволочки, покрывала для своих дочерей, будущих невест. Они долго оценивали каждый стежок на салфетке, пытаясь найти изъяны в ее вышивке, старались подешевле заполучить жилетку или новое платье: но с бабушкой это не работало. Она холодно поворачивала голову и без слов вырывала одежду из рук недовольных. Ей не приходилось упрашивать покупателей: она знала цену каждому шву на ткани и точно знала — не эта, так другая. Осознав правила игры, покупательницы стремились быстрее остальных увидеть самое красивое, а главное — купить. В отдельном почете был сундук с детской одеждой, там хранились распашонки, пеленки, детские шапочки, — заветные атрибуты будущего материнства и беззаботной старости, ведь в деревне все знали: дети, как трость для ходьбы, со временем окупят все траты.Только после ее смерти я узнала, что в сундуке лежало кое-что и для меня: это был желтый жилет с большими пуговицами. Интересно, почему именно его она решила оставить мне? Почему не платье или юбку? Я всегда задавалась этим вопросом, но так и не смогла на него ответить.
Когда я услышала ее голос второй раз, она говорила не со мной. Она бредила за стеной и ругалась на деда: она уже знала, что умирает, знала, что ей осталось совсем недолго, она яростно выкрикивала проклятия и клялась деду, что, если он посмеет привести в дом другую женщину, она не даст ему жизни с того света. Ее панически пугала мысль о том, что он может любить кого-то еще, что какая-то другая женщина будет прикасаться к ее сундукам, к ее любимой швейной машинке, будет ходить по дому, который она построила своими руками. Когда она умерла, в доме стало еще тише, чем раньше. Соседи стекались во двор, чтобы принести свои соболезнования. Именно в тот день — день прощания с ней — я попробовала то, что мой рот никогда не забудет. Это была поминальная халва, ярко-оранжевого цвета, она была сладкой и очень вкусной: это было самое вкусное, что я когда-либо ела. Никогда я не испытывала такого стыда, как тогда: как я могу наслаждаться тем, что напрямую связано со смертью бабушки? Я ела и ела эту халву, руки от нее становились жирными и липкими, но я всё не могла насытиться. В доме слышались женские рыдания; казалось, что сам дом плачет и оплакивает ее уход.
Рот матери отца я никогда не видела, но я знала, что до самой смерти она никогда не перечила мужу: все ее слова превращались в дела, в приготовление пищи, в уборку, в шитье, ее словами были шакер-бура[21]
, кутабы с зеленью и сыром, буглама, чыгыртма[22]. Каждый раз, когда она хотела что-то сказать, ее руки готовили еду.