Когда летом мы приезжали к родственникам отца в Баку, это означало, что теперь нужно говорить только на одном языке. Правда, с каждым годом это становилось всё сложнее делать, родственники часто шутили над нашим акцентом, а русские слова со временем вытеснили азербайджанские эквиваленты. Я заметила, что большинство людей знали русский язык, были даже те, кто закончил азербайджанские школы, где обучали на русском языке, они назывались русским сектором, иногда мне казалось, что мы вовсе не уезжали из России. Мой язык с трудом переключался на тюркскую артикуляцию: говорить по-русски было значительно легче, русский язык уверенно двигался во рту и издавал звуки рубленые, звучные, громкие, резкие, похожие на огромный нож мясника — правда, этот же нож отрезал и второй язык. Язык матери и отца, язык матери моей матери и матери моего отца — мягкий, текучий, в нем один звук плавно переходит в другой, язык стремительный и быстрый, как горные реки Азербайджана, язык, ускользающий от меня в белом густом тумане Габалы[32]
. Я теряла язык постепенно, как медленно отказывающий орган, вначале мне казалось, что я всегда смогу вернуть его, включить обратно в любой момент, когда он мне потребуется. Но время шло, а слов на азербайджанском становилось всё меньше: орган перестал выполнять свою функцию, он лежал безвольный во рту. Родители боялись, что, если они не будут говорить с нами по-русски, мы не сможем выучить язык и учиться, поэтому внутри дома всё чаще звучала русская речь, затем в нем стали появляться и книги на русском языке.Первые книги жили в детской библиотеке недалеко от дома, куда я ходила как на работу — библиотекари уже узнавали меня и ласково откладывали новинки. Я любила бродить по отделам и набирать самые разные книги: помню, как зачитывалась японским писателем Масахико Симадой, как рассматривала книгу Дейла Карнеги, читала испанские детективы — все эти книги были на русском языке, русский язык стал посредником между мной и миром книг. Книги казались мне легализованными джиннами: они поглощали сознание и сворачивали время в тонкую трубочку, рассказывали истории о тех, кто похож и совсем не похож на меня, о любви и преданности, о смерти и умирании, они разговаривали со мной и были портативными убежищами. Отправляясь к родственникам отца в Баку или к родственникам мамы в маленькую грузинскую деревню, я всегда брала с собой несколько увесистых книг. Они помогали мне спрятаться от чувства стыда за ужасное произношение, смешной акцент, за забытые фразы и бытовые выражения, за свою неправильность и странные желания. На всех семейных фотографиях мое лицо было надежно скрыто за книгами, может быть, из-за этого биби прозвала меня «русским профессором». Каждый раз, когда на общем застолье родственники подшучивали над нами с сестрой и ласково именовали rus bala[33]
, внутри меня что-то ломалось, я не понимала, почему они считают нас русскими детьми, ведь в России каждый день напоминал об обратном: мы не были русскими детьми — именно это не устраивало одноклассников и окружающих, мы были чужаками. Где тогда дом, если и здесь мы не считались своими? не мыслились как часть мира? Получается, мы не подходили ни к одному из миров, как бракованные детали пазла. Что происходит с деталями пазла, которые не подходят, как их не поверни, существует ли место для таких деталей? И где в таком случае «родина»? А может мы действительно стали rus bala, ведь мы писали и читали по-русски, почему случилось так, что единственный язык, на котором я могла выражать себя, не находил для меня ласковых обращений — он швырял в меня оскорбления, как мертвые зерна кукурузы, напоминал мне, что я черная, чурка, черножопая, чужая, чудовище, чужестранка, чужеродная, чуждая. Я стала частью этого языка, но он отравлял меня, подобно зараженной воде, слова горели, как трупы чумных больных, они вонзались в мое чужое тело, восточное женское тело, восточное женское болеющее тело, восточное женское болеющее полнеющее тело, как назвать это тело?И хотя тут, в Баку, мы тоже считались «чужаками», на нас всё равно действовало правило «злых языков». У людей вокруг были не только злые глаза, но и злые языки, которые, конечно же, считались более опасными. Злые языки никогда не смолкали; если глаз не способен был передать чужой позор, то язык, напротив, разламывал увиденное на мелкие кусочки, а затем преобразовывал их в предложения и передавал от одного к другому, медленно отравляя всё вокруг. Все знали, что нет ничего хуже, чем стать предметом людских обсуждений. В мире, где я росла, ты существовал, пока о тебе говорили: если о тебе говорили хорошо, родственники и родители радовались — ведь это они создали достойного человека достойных родителей, но если о тебе говорили плохо — их лица омрачались, из любимого ребенка ты превращался в красную печать позора, густой деготь разочарования, и не было ничего страшнее, чем опозорить родителя.