Эта преждевременная сложность и сказалась в чрезвычайном разнообразии произведений Шагала, которые так непохожи друг на друга своей манерой, то любовно следящей за «натурой», то преображающей ее с иррациональной капризностью. Но это иррациональное и несуразное у Шагала не надумано и психологически вполне приемлемо, как приемлема вся дичь и фантастика Ремизова и Сологуба. С исключительной остротой, далеко оставляющей за собой Кустодиева и Добужинского, чувствует Шагал едва уловимую, но такую жуткую мистику русского быта. Таковы его витебские образы, – сонная и серенькая провинция, с дешевенькой парикмахерской, с игрушечными домами, с мутно-лунным свиданием неуклюжих любовников и метельщиком, пыльным призраком провинциальной улицы. Беря кусок жизни, грубой и бледной, Шагал творит свою красивую легенду. Метельщик становится пыльно-серебряным, гладильщица окрашивается колоритом изысканного, веласкезовского благородства, также как и старый еврей, суровая торжественность которого выражена сочетанием черного и белого. Палитра Шагала умеет быть сдержанной и цветисто-яркой в зависимости от внутренней необходимости. Его рисунок умеет быть лирически-прихотливым и реалистически выразительным, как, например, в этюде «Парикмахерской», где столько жизненной правды, света и воздуха, – этот этюд достоин Третьяковской галереи.
Я.А. Тугендхольд. Париж, 1911
Но Шагал чувствует не только провинцию: он откликается и на европейскую «современность». Его солдаты с хлебами, молодцеватые хлебопеки, желудок армии, нарисованы с изумительным мастерством и легкостью. Его «сестра» с алыми губами и женственно подчеркнутой одеждой – словно символ того здорового бодрящего и жизненно-возбуждающего начала, которое несет с собой женщина в утомительное дело войны. Наоборот, в его «пруссаках» есть что-то жалкое, тупое, землистое, обреченное земле. «Военные» произведения Шагала могут не нравиться, но ценно то, что там, где другие художники славословят железные и деревянные красоты, он чувствует лик человеческий. В наши дни, когда механическая культура бросает вызов всему миру, а художники все еще не хотят понять, что их живописные bric-a-brac’и – от того же футуристического беса, особенно важно искусство, в котором есть любовь к миру и человеку, есть лирика. Впрочем, в своих «Часах» Шагал поднимается до созерцания более абстрактного. И при виде этого гигантского и неумолимого маятника времени, и этой бездонной ночи за окном, и такого маленького перед лицом вечности человека вспоминаешь и Бодлэра, и Эдгара По, и тютчевский «часов однообразный бой, томительную ночи повесть».
Но «Часы» Шагала – не иллюстрация к символической повести, а самостоятельное живописное произведение, «бессонница» художника, который где-то, в серенькой провинции, умеет видеть также «всемирные» сны.
Может быть, именно из этой непочатой, наивной провинциальной глуши и прольется желанный свет на наше столичное, справляющее пир во время чумы искусство, и оттуда явятся свежие силы, перед которыми обновленная Россия откроет широкую дорогу. Во всяком случае, в лице Шагала перед нами одна из таких
3. А. Бенуа. По поводу «еврейской выставки». 1916
Я вполне согласен с отзывом А.А. Ростиславова о выставке, устроенной Еврейским обществом поощрения художеств 5
. И мне выставка представилась до крайности убогой и пестрой. Но я думаю, что виной тут является не случай, а самый принцип. За последние годы число даровитых и значительных художников среди евреев все растет и растет. Несомненно даже, что еврейство переживает эру художественного расцвета, – вернее, пробуждения. Однако, спрашивается, есть ли все же принадлежность к какой-либо национальности – в том числе и к еврейской – такой признак, который позволил бы объединиться во имя искусства. Ведь и в даровитых и крупных еврейских художниках (как и во всяких других) основное их достоинство не в «национальном» или племенном начале, а в близости к известным общечеловеческим началам, которые принято называть избитыми терминами «искусство», «красота», «идеал». Мне и кажется, что бесполезно группироваться под стягом еврейства. <…>