Действительно, для поэзии тех лет эти строки выглядят шокирующими и почти невероятными. Но все стихотворение, где подчеркнуто бытовые детали становятся символическими, очень далеко от подобного прочтения, ибо первые его строфы рисуют совсем другую картину:
Подвал «Привала комедиантов», куда просачивается вода из близкой Мойки (позже это будет вполне достоверно описано самим Ивановым в «Петербургских зимах»[233]
), становится символом гибнущего мира, стоявшего еще недавно на грани разрушения, а теперь эту грань перешагнувшего. Уходящая под воду блестящая культура постепенно пропадает из виду, растворяется, гибнет, оставляя на поверхности только красящих губы молодых людей, уже не имеющих за душой ни гроша от всего этого роскошного пиршества красок, музыки, «стильности», изящных энглизированных и порочных джентльменов, легкодоступных дам, спиритических вечеров, званых ужинов в редакции «Лукоморья» — всего того, о чем с легкой иронией и тяжкой тоской будет вспоминать Иванов в очерках двадцатых годов. И возникает необходимость выбрать себе точку опоры в новом, поначалу холодном и враждебно относящемся к поэту мире. На чем же основывается теперь Иванов?На первый взгляд, он находит опору в прошлом, в традиции романтизма, в старинных гравюрах, в прочих антикварно-материальных свидетельствах былого. Иногда действительно такое ощущение в его стихах доминирует. Но чаще оно бывает обманчивым, поверхностным. Вот, к примеру, небольшое стихотворение:
Как пышны эти восточные имена, воспринятые через стилизованный под старую книжную иллюстрацию (в другом стихотворении будет сказано: «Галактионов / Такой Зарему нам нарисовал») романтизм, что истинный смысл стихотворения оказывается ими абсолютно закрыт. Последняя строфа этот смысл окончательно отодвигает, наполняя стихотворение «благоуханной роскошью». Но ведь первые две строфы развивают внутренний сюжет стихотворения совсем по другому пути, и две завершающие строки второй из них вполне могли бы вписаться, скажем, в сборник Вл. Ходасевича «Путем зерна», для которого тема Орфея очень важна. Иванов берет высокую трагическую ноту, но затем рассчитанно переходит в другой регистр, пытается занавесить страшный разлом, трагические предчувствия ковром «вымысла восточного поэта», отвратить взор читателя от них. Но все равно «в глубине, на самом дне сознанья» остается ощущение трагедийности существования поэта, и без нее невозможно понять и верно оценить дальнейшее развитие поэзии Иванова[234]
.