В «Петербургских зимах» масса фактических неточностей, которые сравнительно легко исправляются: перепутанные имена и отчества, искаженные цитаты, слухи, переданные в качестве увиденного собственными глазами, и пр. Но это, в общем-то, мелочи. Есть в очерках и ошибки гораздо более серьезные. Хлебников, Бурлюки, Крученых вовсе не были алкоголиками и сумасшедшими[240]
. Сергей Городецкий не служил в ОСВАГе, и Раскольников с Ларисой Рейснер не захватывали его у белых; заведующий петроградским Госиздатом Илья Ионов не мог навещать умирающего Блока и потом давать указания, как писать о его предсмертной болезни... И это лишь малая толика того, что можно и нужно опровергать.Мало того, есть в книге Иванова пассажи вполне анекдотические: «Работая, Блок время от времени подходит к этому шкапу, наливает вина, залпом выпивает стакан и опять садится за письменный стол. «Без этого» — не может работать». Думается, источник этого места совершенно ясен: Помните? «Вот как описывают мои занятия: как Пушкин стихи пишет — перед ним стоит штоф славнейшей настойки — он хлоп стакан, другой, третий — и уж начнет писать! — Это слава»[241]
. На этом примере отчетливо видно, что механизм возникновения слухов и анекдотов об известных людях не претерпел за столетие никаких изменений, и Иванов нередко полностью оказывается во власти этого механизма.Так нужны ли эти «мемуары» современному читателю и исследователю? Может быть, ими следует пренебречь, ограничившись упоминанием о существовании такого недостоверного источника, а там пусть уж досужие обыватели ищут в перепечатках и ксерокопиях книги скандальных подробностей и оперируют ими в своих раскопках грязного белья?
Думается, однако, как книга, так и не вошедшие в нее и только постепенно собираемые воедино очерки Иванова представляют совершенно определенную ценность и для читателя, и для историка.
Одно из расхожих мнений по этому поводу: Иванов создает некую мифологию петербургской жизни, важную саму по себе, как порождение его художественного сознания[242]
. Вряд ли с этим можно согласиться. По своему художественному уровню «Петербургские зимы» далеко отстоят не только от большой русской прозы, но и от лучшей прозы самого Иванова, прежде всего от повести «Распад атома» и неоконченного романа «Третий Рим». Мы полагаем, что ценность очеркового цикла Иванова определяется сразу несколькими причинами, которые действенны только в совокупности[243].Первая из них — обилие действительно верно запечатленных подробностей жизни многих полузабытых, а то и вовсе забытых литераторов и деятелей искусства десятых двадцатых годов. При критическом, очень осторожном отношении к этим текстам ими можно пользоваться как источником, помня, конечно, фразу Ю.М.Лотмана: «При наличии методов дешифровки заведомая фальшивка может быть источником ценных сведений, при отсутствии их самый добро совестный документ может сделаться источником заблуждений»[244]
. Подвергнутые тщательной проверке, многие детали «Петербургских зим» подтверждаются, да немаловажно и то, что сами попытки разобраться, что здесь ложь, а что истина, стимулируют многие дальнейшие разыскания, приводящие подчас к немаловажным выводам[245].Кроме того, при всем скептическом отношении ко многим безапелляционным высказываниям Иванова, иным его характеристикам нельзя отказать в точности и проницательности. Он может перепутать, как звали Клюева, приписать ему невесть откуда взятые стихи, но сам образ его, возникающий на страницах «Петербургских зим» (а в еще более беллетризованном виде — в романе «Третий Рим»), вызывал у людей, знавших литературную действительность описываемого автором времени, полное доверие. Не случайно цитировал отрывок о Клюеве в своих мемуарах Вл. Ходасевич, наделенный точным чувством исторической истины[246]
.Вот это не очень пространное описание:
«— Ну, Николай Васильевич, как устроились в Петербурге?
— Слава тебе, Господи, не оставляет Заступница нас грешных. Сыскал клетушку-комнатушку, много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской, за углом живу...
Я как-то зашел к Клюеву. Клетушка оказалась номером «Отель де Франс», с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.
— Маракую малость по-басурманскому, — заметил он мой удивленный взгляд. — Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей... Да что ж это я, — взволновался он, — дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то, — он подмигнул, — если не торопишься, может, пополудничаем вместе. Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом, Альбертом зовут.
Я не торопился.
— Ну, вот и ладно, ну, вот и чудесно — сейчас обряжусь...
— Зачем же вам переодеваться?
— Что ты, что ты — разве можно? Собаки засмеют. Обожди минутку — я духом.
Из-за ширмы он вышел в поддевке, смазных сапогах и малиновой рубашке: — Ну, вот — так-то лучше!