«Сады» практически досказали то, на что был способен Иванов «акмеистического» периода. Слово это поставлено в кавычки вынужденно, так как в начале двадцатых годов акмеизм уже эволюционировал столь значительно, что в нем почти ничего не осталось от акмеизма десятых. Новый «Цех поэтов», где Иванов играл значительную роль, был детищем одного лишь Гумилева, объединившим вокруг себя в основном литературную молодежь. Восторженно приветствовавшиеся там стихи далеко не всегда стояли на уровне даже средней поэзии, и гнев Блока, обрушившегося на «Цех» в статье «Без божества, без вдохновенья»[235]
, был небезосновательным[236]. Переводы Иванова как им самим, так и читателями не воспринимались как сколько-нибудь серьезное занятие. Точных, хотя сжатых и холодноватых характеристик других поэтов было слишком мало, чтобы заработать репутацию известного критика. Литературная неопределенность оказалась довершенной двумя событиями личной жизни Иванова — трагической гибелью Гумилева и любовью к Ирине Одоевцевой. И творчество, и жизнь оказались на переломе, в результате которого Иванов и Одоевцева оказались за пределами родины — сначала в Берлине (а Одоевцева еще и в Риге, у отца), а затем и в Париже.Эмиграция, с одной стороны, была вполне логичным шагом для Иванова. В уже цитированных воспоминаниях К. Померанцев вспоминает о его политических убеждениях. ««Правее меня только стена», — любил повторять он». Но за границей его подстерегла общая для многих и многих эмигрантов болезнь — жестокая ностальгия, которая сделала еще так недавно бывшего «квасным патриотом» и безо всякого труда от этого патриотизма отказывавшегося поэта не просто одним из многих, а поэтом со своим собственным голосом, со своим видением мира, не похожим ни на кого из предшественников.
Иванова охотно печатали самые различные издания русской эмиграции — от выверенно строгих «Современных записок» до развлекательной «Иллюстрированной России», от филологически ориентированного «Звена» до крайне авангардистских по тогдашним меркам «Чисел». Именно «Числа», видимо, наиболее соответствовали самому направлению развития таланта Иванова, позволяя в одно и то же время и максимально раскрывать свою душу, и обращаться к тому, что вряд ли можно назвать иначе, чем интеллектуальной провокацией.
И здесь необходимо сказать о той прозе, которую Иванов с 1924 года весьма активно печатает по различным газетам и журналам. Читатели привычно называют эти вещи «воспоминаниями», ибо в них действуют во вполне реальном Петербурге-Петрограде (реже — в других таких же подлинных городах) вполне реальные люди, знакомые многим, известные читающей публике, театралам, завсегдатаям вернисажей. Писание мемуаров о живых или еще недавно живых людях всегда чревато опасностью навлечь на себя чье-то неудовольствие, но даже в этом ряду проза Иванова встречалась необычайно резкой критикой. Известны крайне резкие отзывы Ахматовой, публично отвечали или пытались ответить ему Северянин, Цветаева, позже — Н.Я. Мандельштам[237]
. Нетрудно представить себе и реакцию других персонажей очерков, если бы они получили возможность познакомиться со своими портретами.В 1928 году часть этих очерков была собрана в книгу, получившую название «Петербургские зимы», и с тех пор она стала объектом постоянной полемики исследователей и запойного чтения тех, кто ищет в художественной жизни начала века «клубнички», пикантных подробностей.
Что же представляет собою этот ряд произведений Иванова?
Конечно, следует сразу же опровергнуть мнение, что ««Петербургские зимы» — это изящно и тонко выполненная художественная миниатюра, где глубоко и верно воспроизведена история предреволюционной литературы и литературы самого начала революции»[238]
. Всех, кто будет читать эту книгу, рассчитывая получить хоть сколько-нибудь полное и верное представление о литературной и артистической жизни предреволюционного Петербурга, следует сразу же предупредить: не ждите от этой книги истины. Это ни в коем случае не мемуары, не воспоминания, рассчитанные на то, чтобы дать верную картину действительности. Н. Берберова вспоминала: «...в одну из ночей, когда мы сидели где-то за столиком, вполне трезвые, и он (Иванов. — Н.Б.) все теребил свои перчатки (он в то время носил желтые перчатки, трость с набалдашником, монокль, котелок), он объявил мне, что в его «Петербургских зимах» семьдесят пять процентов выдумки и двадцать пять — правды. И по своей привычке заморгал глазами»[239].