Он любил скорбный памятник адмиралу Макарову с якорями, цепями, чугунными волнами и надписью «Помни войну», поставленный неподалёку от гнилостного оврага. Но об овраге лучше не думать, лях с ним, с оврагом, — перед взглядом мёртвого, с угасшим лицом и чем-то похожего на императора адмирала простиралось широкое, просквоженное морскими ветрами пространство, площадь, справа на земле прочно стояла каменная купчиха — Морской собор, и адмирал, погрузившийся в себя, оврага, естественно, не замечал — вспоминал битвы, в которых ему довелось участвовать, дни и ночи, оставшиеся позади.
Теперь всё это надлежало пустить псу под хвост, продать какому-то Шведову, похожему на плоский пережаренный бифштекс, увенчанный странно маленькой птичкой. Головка-то маленькая, но соображать Шведов, естественно, умеет, раз Чуриллов чувствует себя таким зажатым, его будто бы спеленали сетью, укутали в кокон, а сверху ещё обкрутили верёвками — пошевельнуться нельзя.
В груди — тревожный холод, гулкое пространство, в котором обречённо колотится надорванное, сделавшееся каким-то чужим сердце. Ощущение такое, что хочется заорать на весь Кронштадт: «Мне плохо, люди! Помогите, люди! Я погибаю!»
Но кто услышит его крик? Чуриллов поднял воротник плаща, сверху повалила холодная водяная пыль. Как всякая пыль, она обладает эффектом всепроникновения — человека вымачивает до костей.
На пирсе он посчитал корабли, сориентировался в матросских командах, в движении — то, что для другого было незнакомым, чуждым текстом, написанным на древнегреческом языке, для Чуриллова было до боли, до радости знакомым, это была его жизнь, это был он сам — всё кронштадтское находилось в нём, растворённое в крови, в мышцах, в мозгу.
И если бы, конечно, не Ольга, он никогда бы не дал согласия заниматься таким вот позорным счётом. А считать надо не только суда и матросские экипажи (даже «безлошадные»), а и пустые снарядные ящики, имущество кандеев, тюки с бельём, коробки с лекарствами, угольные кучи — то самое, что прямого отношения к боевой мощи Кронштадта не имеет, но может дать очень точную наводку.
Странное дело, после встречи с Ольгой и Шведовым у Чуриллова вдруг пропали стихи, он испугался этой немощи, пробовал собрать слова в строчки, связать их, стянуть. Обычно покорные, они ни за что не хотели подчиняться Чуриллову — у него даже слёзы появлялись на глазах, когда он пытался смотреть на себя со стороны, большого, вялого, беспомощного, больного, у него, похоже, даже надежды на выздоровление нет. Чуриллов начал жить по-иному, что-то заячье, жалкое было сокрыто в этой жизни… Но ради Ольги Чуриллов был готов стерпеть всё, в том числе и это.
Он стоял на пирсе взмокший — не от небесной пыли и морской мороси — от того, чем занимался, с набрякшими подглазьями, впалыми щеками, ослабший, с подрагивающими от усталости ногами и вёл счёт. Губы его немо шевелились. Со стороны всякому, кто знал его, было понятно — поэт сочиняет стихи, но Чуриллов не сочинял ничего, слова покинули его.
Одно только это вышибало у Чуриллова слёзы, в горле начинал двигаться какой-то незнакомый хрящ, грудь стягивало верёвкой: Чуриллов не верил, что с ним могут происходить такие превращения, а они происходили.
Облегчение наступало лишь тогда, когда он думал об Ольге, лицо высветлялось, подбиралось — никаких обвислостей, морщин и мешков под глазами, мешки тоже исчезали, сердце начинало биться облегчённо.
Ольга была тем самым озарением, кратким божьим мигом, способным сделать его жизнь нужной и драгоценной, и Чуриллов в неверящей улыбке раздвигал губы: неужели всё свершилось, Ольга вернулась и вообще всё вернулось на круги своя, и он больше никогда не потеряет её? «Ольга, Ольга!» — звучало над полями, где ломали друг другу крестцы с голубыми, свирепыми глазами и жилистыми руками молодцы. «Ольга, Ольга!» — вопили древляне с волосами жёлтыми, как мёд, выцарапывая в раскалённой бане окровавленными когтями ход… Старые строчки вспоминались, когда он думал об Ольге, — старые, а новые не рождались. Ольга уходила из Чуриллова, и лицо его делалось далёким, обиженным, горьким.
После обеда Чуриллов сел на рейсовый катер и поплыл в Петроград. На катере было много знакомых, но Чуриллову ни с кем не хотелось общаться. Он выбрал уединённый угол — хотя на тесном старом катере, набитом людьми, как засольная бочка с балтийской салакой, трудно было выбрать тихое уединённое место, — он всё-таки нашёл свободный угол скамейки и сел на него.
Уединение ведь не в том, чтобы остаться абсолютно одному в каком-нибудь глухом запертом помещении, а в другом: в том, чтобы рядом не было знакомых людей. Одиночество среди людей — самое прочное, затяжное, иногда тяжёлое, иногда, наоборот, очищающее. Побудешь один — и на сердце легче делается. Чуриллову хотелось собраться с мыслями, пощупать себя. Ведь после того как он выложит добытое Шведову, назад дороги уже не будет.