Григорий Савельич огорчился: не оценен его порыв, и весь день пройдет под гнетом этого Аниного неудовольствия. Он будет думать о примирении, омрачаясь всякий раз, как подумает о нем, примется звонить, насильно шутить — она, отвечая из людной и шумной регистраторской, будет держаться просто и весело, он утешится, что помилован, и — напрасно: дома его встретит непереносимое молчание. Аня не терпела неуравновешенности в семейной жизни и воевала с нею, как могла: выговаривала, беззаветно ссорилась, надолго отлучала от себя. Григорий Савельич тоже не терпел этой неуравновешенности, хотя всегда бывал причиною ее, но всегда считал, что Аня преувеличивает его провинности, чересчур яро и непримиримо восстает против них.
Григорий Савельич вернулся к окну, раздраженно, громко поворошил шоколадную фольгу, коробки, обертки, Колькины «фантики» — они посыпались, зашуршали по полу.
— Передай, пожалуйста, своим дарителям, что твой муж ненавидит сладкое. Он обожает «Столичную» и «Жигулевское» пиво. Могли бы, если уж так им нравится, вместо шоколадки подносить пару пива. — Подождал, не откликнется ли Аня. Нет, не захотела. — Как ты относишься к этой мысли, Анна-мучительница? Анна Ивановна, отвечай. Слышишь, Анечка-Ванечка.
Вроде вздохнула, вроде сказала тихонько: «Отвяжись ты ради бога» — или послышалось? Что ж, действительно пора отвязаться.
— Колька, готов? Помаршировали.
Было уже ясно, просторно и весело. Перед рассветом погуливал морозец, посвистывал, перекликался с далеким, тонким месяцем, а теперь отступил, затих чистым и легким инеем на зеленой хрусткой траве, на желтых березовых листьях. Бодро ежились-корявились голенькие тельца кленов, высаженных совсем недавно. Далеко, то ли у пристани, то ли в прибрежных огородах, жгли костер — его вольный дух распространялся по сентябрьскому утру, с какою-то неизъяснимой грустью подчеркивая и выявляя его ясный простор.
И в такое утро Григория Савельича томила какая-то душевная неопределенность, какая-то безотчетная боязнь, неожиданное одиночество, точно утро это вытолкнуло его, выдвинуло своей прозрачной силой на некую пустынную вершину: кричи, зови — никто не отзовется; беги, иди — никто не ждет. Рядом люди, птицы, крики, новый стремительный день, над головой — живой, повлажневший багрянец, и в то же время все далеко, все сторонится его и проносится мимо. Как освободиться от этой странной, непроглядной тревоги?
— Колька, вас на прогулку в рощу водят?
— Дождя нет, так водят.
— В рощу?
— В рощу.
— Слушай, Колян! — Григорий Савельич удержал его за руку, присел, чтобы Колька видел, как он серьезен. — Там же обрыв — я помню! Там до дна метров двадцать будет. Колян! Я тебя очень прошу — не лезь к обрыву, близко не подходи. Вывернется глина или камень бросать будешь. Размахнешься и не удержишься. Что тогда будет? — Григорий Савельич зажмурился и больно сжал Колькину руку.
Тот вырвался, подул на слипшиеся пальцы.
— Вниз полечу. Вверх тормашками. Ну, чего вот сдавил? Даже зло взяло.
— Хоть домой поворачивай. Ты представляешь, что ты говоришь?! Сейчас же попрошу Аллу Семеновну, чтоб тебя в рощу не брали!
— А куда меня денут?
— В ограде будешь сидеть.
— Меня же трусом задразнят.
— Не тебя, а меня. А я как-нибудь переживу.
— Да мы в другом углу играем. Никто нас и не пускает к обрыву.
— Серьезно, Колян. Не лезь ты туда. Страшно мне, можешь ты это понять?
— Могу, могу! Ку-ку! — Колька запрыгал нетерпеливо, потянул Григория Савельича. — Вот опоздаем, тогда узнаешь. Бояка-собака.
— Ладно. Ты прав, а я, как всегда, нет, — Григорий Савельич вздохнул — ему бы сейчас безоблачную Колькину душу.
Долго ждал автобуса, но, увидев медленный, разбухший, как бы ощутив жару и тесноту в нем, отступил, отправился пешком. По-прежнему мешало несогласие этого тихого, славного утра с тревожною, темной мутью в душе.
Попробовал вытеснить ее раздражением против Ани, против женской вздорности. «Обязательно надо сцену устроить! Ведь и себе душу травит, не только мне. Ну, где здравый смысл? Больше сама изведется. Будто первый год живем! Пока хорош — любит, не хорош — не любит. Но любовь-то, елки, все равно остается! Пора бы уж и поумней быть. Великодушней пора быть — вот что! А то никакой милости, сразу казнь. Великодушие-то, может, больше бы меня мучило. Как не совестно, в самом деле».
Но сквозь раздражение то и дело проглядывала трезвая, простенькая мысль, что, в сущности, если бы не Аня, не ее неутомимые старания видеть в нем порядочного и добросовестного человека, то еще неизвестно, в кого бы он превратился со своею склонностью к застольям, пирушкам, пикникам и прочим праздным забавам. «Не обрывала бы на каждом шагу, не восставала бы против каждого пустяка, так я уж давно бы самим собой стал. Плохим, хорошим ли, но самим собой» — так уж жалобно получалось, что Григорий Савельич побыстрее отвлекся.