Три «прозаических» имени постоянно повторяются у него в 20-е – начале 30-х годов, время творческого взлета (и самый тяжелый по жизненным и житейским обстоятельствам период, от ссылки к ссылке, не имея своего угла и не смея загадывать о будущем, здесь нет возможность опереться на быт, нет возможности «поверить в историю», а только «сквозь нее») – Леонтьев, Лесков, Розанов. Он перечитывает, прочитывает одного через другого, создавая свои прекрасные повести и хроники 1920-х, в подкладке которых Лесков, с его легендами и, разумеется, «Соборянами», с «жизнью, готовой перейти в житие», но Лесков, оформленный Леонтьевым. В прекрасной в своей завершенности, законченности повести «Сударь кот» (1924), приведшей уже в начале 1940-х в восхищение Нестерова (которому она была затем посвящена) и Перцова, одних из немногих, по точному выражению составителей, «уцелевших», Дурылин выстраивает пронизывающую всю реальность цепь «соответствий» (correspondances), соединяя временное и вечное, бывание и бытие (РПХ, 27), от неживой к живой природе, от кота к человеку, от вещи к смыслу. Простая история (рассказанная в своей автобиографической основе «В родном углу») переосмысляется – или, точнее будет сказать, раскрывается – вечным смыслом: отсюда и постоянно воспроизводящаяся черта дурылинских повествований, с одной стороны, привязка их к определенному времени и месту, а с другой – вневременность, когда стилизация, столь любимая им, изымает повествование из его времени, но не дает замкнуться «иллюзии реальности» другого времени, оказываясь еще одной тропой за его пределы. В незавершенной книге о Лескове Дурылин писал о своем герое, но, кажется, больше о себе самом: он «всегда представлял себе православие – как религию Богоустроительства мира и человека: мир и человек покоятся в памяти Божией и человек волен только разгадывать божественную мысль о себе и о мире: устрояет же, осуществляет миропорядок один только Бог – через человека и при посредстве человека» (СиИ, 419).
Дурылин был одним из немногих, кто помнил забытое (и то, что надлежало забыть) и знал, что память – это усилие, тем более когда она «поперек» памяти «общей». Силу совершать это каждодневное усилие ему давала свобода от соблазна «большой Истории», обессмысливающей все ради себя (и в конечном счете оказывающейся сама лишенной смысла). Это усилие памяти, по цепочке протянувшееся до наших дней, сохранило его тексты, часть «другой литературы», тех писателей «для немногих», которых ценил и которых, кажется, едва ли не единственных дочитывал Розанов.
14. Гершензон. Работа над собой
[Рец.:]
Михаил Осипович Гершензон – одна из ключевых фигур в истории как изучения русской общественной мысли XIX века, так и общественной мысли XX века, уже не как исследователь, но как деятель, сам в свою очередь становящийся объектом пристального изучения, в последнем отношении достаточно напомнить хотя бы о его роли в издании «Вех». Однако в данной публикации переписки Гершензона второй его ипостаси уделено минимальное внимание: в изданных письмах текущие общественные и политические сюжеты затрагиваются лишь в силу неизбежного касательства их к совсем иным, собственно исследовательским и издательским хлопотам автора и его собеседников, или в той мере, в какой собеседники сами настаивают на обсуждении данных сюжетов, настойчиво переводят разговор на них.
Конечно, подобное положение вещей во многом обусловлено выбором составителя: в книгу вошла лишь сравнительно небольшая часть большого эпистолярного наследия Гершензона, но произведенный отбор более чем удачен: он не ставит, насколько мы можем судить, своей задачей дать «целостный образ автора», но детально обрисовать его облик с одной, самой существенной (по крайней мере оказавшейся таковой в исторической перспективе, привязанной к сегодняшнему дню) стороны – со стороны историка, страстного и иногда пристрастного исследователя русской жизни XIX века.