Скажем, тот же Яков Полонский, издав стихи Бенедиктова и написав о нем сочувственную статью, тем не менее придирался к метафорам, с нынешней точки зрения самым естественным. Например: «Тучи лопнули…» — это казалось ему непозволительной бенедиктовщиной, ибо тучи — не пузыри.
Замечательно, однако, что, вспоминая свои же ранние строки: «Снится мне: я свеж и молод, я влюблен, мечты кипят… От зари роскошный холод проникает в сад», Полонский признавался: теперь, мол, не решился бы «обмолвиться таким эпитетом», как «роскошный». (А ведь чем не «бенедиктовщина»?) «…Написал бы
Если устраивать состязание, чего в поэзии Бенедиктова больше, этакого смешения стилей или чего-то несравненно более определенного, отвечающего законам вкуса (только иного, не пушкинского), то количественно перевесит первое. Но, перевесив, не должно бросать тень на обилие замечательных строф, строк, метафор, — наоборот, способно их оттенить. Бенедиктов многое мог и умел, у него находилась отвага сказать о парадоксальной способности художника «лик Божества писать цветною грязью». О толпе — что она подносит поэту «свой замороженный восторг». О белых ночах — что в это время мир стоит, «как сквозные хрустальные сени». Описывая корабль, он создавал, говоря словами Юрия Олеши, целый театр метафор. Тут и «храм плавучий» (это еще посредственно), и «белопарусный алтарь» (лучше), и «пустыни влажной бедуин» (превосходно, хотя рассмешило Белинского), и, наконец, совсем удивительное по смелости:
Цитировать могу бесконечно, однако заканчиваю, предвидя логичный вопрос: а много ли проку? Строфы, строки, метафоры… Отрывки, лоскутья… Целое — было? Есть?
И было, и не было. Нету — и есть.
Не было — потому что сам поэт отвечает на спровоцированное мною сомнение, даже начав жестом категорического отрицания:
Самоощущение — нельзя сказать, чтоб совсем уникальное: и Баратынский мрачно фиксировал свое положение если не между верою и знаньем, то меж небом и землей, и Вяземский, будто перекликаясь с Бенедиктовым, говорил, что ему себя самого не сыскать в обрубках, из которых он составлен. Своеобразие поэта, шедшего по их следам, не в том, что его посетило и уж не оставило чувство горькой потерянности, Пушкину не свойственное и в глубокой печали, — от Пушкина отличались многие, если не все, и чем дальше, тем очевиднее. Так что Белинский, говоря, что в лермонтовских стихах нет надежды и «они поражают душу читателя безотрадностию», тем самым сказал далеко не об одном Лермонтове: «Нигде нет пушкинского разгула на пиру жизни; но везде вопросы, которые мрачат душу, леденят сердце…»
Конечно, царапает ухо «разгул на пиру»… На каком? На том, что «во время чумы»? Однако — ладно.
Бенедиктов останется — я надеюсь — в русской поэзии не тем, что вступал в перекличку с более сильными душами и талантами, не уступая им в чуткости. Он, начавший как раз с «разгула», с шумовых эффектов, ими и заслужив славу и поношение, в пору своей незамеченной зрелости, когда не был балован грозным вниманием критики, написал несколько стихотворений, где предстает поэтом, решительно не соответствующим своей репутации. Не имеющим никакого отношения к бенедиктовщине… Ну — почти никакого.
Их, этих стихотворений, немного? Да, наперечет, но поэтов должно судить по лучшему у них, которое и есть их целое. Есть — они сами. Характер. Лицо.
Сейчас же беру вообще одно-единственное стихотворение, как раз и содержащее вопрос, который «леденит сердце»:
Задержимся.
«Уже» и «еще не» — вот что за состояние (души, природы, жизни, Вселенной) остановило внимание Бенедиктова. И конечно, невозможно не вспомнить философскую обиходность XX века, существеннейшее понятие —