С Лесковым, с его «буреметрами» и «мелкоскопами» — совсем иначе. Его почва кажется слишком возделанной, чрезмерно подвергнутой агрономическим ухищрениям — или, по крайней мере, казалась. «Чрезмерную (!) деланность языка» отмечал автор монографии о нем Аким Волынский; «exuberance», то бишь избыток «характерных выражений», видел в лесковской прозе и Лев Толстой, колебавшийся в оценке ее от одобрительности к раздраженности. Особенно доставалось «Полуношникам», повести или, по авторскому определению, «пейзажу и жанру» — и, кажется, доставалось не зря. Сам Лесков словно бы сознавал это, сетуя, что его, мол, ругают за манерный язык, но «разве у нас мало манерных людей»? И дескать, коли вся квазиученая литература изъясняется варварским языком, отчего бы на нем не говорить его героине-мещанке?
Аргумент не из сильных. Да, все эти «голованеры» (понимай: гальванеры), «рояльное» (конечно, реальное) воспитание, «Губиноты» (разумеется, опера «Гугеноты»), «агон» (вагон), «клюко» (клико) и т. д. и т. п. — все это как бы словоплетенье повествовательницы, бой-бабы Марьи Мартыновны, но, во-первых, оно в самом деле плотно до утомительности, недурно бы разредить, а во-вторых и в-главных… Ну что прикидываться? Не подслушанная невзначай Мартыновна, дорожная попутчица, а сам Николай Семенович Лесков — создатель этого сказа и всего своего стиля, которому после начнут подражать, как никакому, вероятно, иному (и никому этот стиль не поддастся, даже Замятину). И это его, лесковский мир, его, лесковская Россия могут — а в удачнейших случаях вроде бы даже должны — быть изображенными этой вязью. Его мир и его Россия, а никакой не Марьи Мартыновны.
Что касается «Полунощников», то, читая их, впрямь затоскуешь по стилю, не столь старательному. Вот, скажем, в трилогии про Бальзаминова мамаша этого симпатичного полудурка тоже ведь наставляет его, уча «манерным» словам. Не говори: «Я гулять пойду», это, Миша, нехорошо; лучше скажи: «Я хочу проминаж сделать». Коль человек или вещь какая не стоят внимания, как тут сказать? «Дрянь»? Неловко. Скажи: «Гольтепа»! Или — заважничает кто, а ему форс-то собьют, — это называется: «асаже».
И довольно. Островскому вовсе не обязательно, чтоб Бальзаминовы говорили только и именно так. Да и в «Бешеных деньгах» провинциальную дикость Василькова продемонстрируют нам единожды, зато крепко. Крепко, зато единожды:
«ЛИДИЯ. Вы знаете в Казани мадам Чурило-Пленкову?
ВАСИЛЬКОВ. Когда же нет!
ЛИДИЯ. Она, говорят, разошлась с мужем. ВАСИЛЬКОВ. Ни Боже мой!
ЛИДИЯ. Подворотникова знаете?
ВАСИЛЬКОВ. Он мой шабёр».
Опять-таки — всё. Этого хватит, чтобы аристократка Лидия обожгла медведя выразительным взглядом, тот сконфузился, а остряк Телятев получил возможность сказать про него, что он «очень долго был в плену у ташкентцев». После этого на протяжении всей пьесы «ни Боже мой» мелькнет, кажется, всего один раз, «шабер» вообще не пригодится; как говаривали римляне, sapienti sat — умному достаточно. И это — традиционно для русской литературы, которая критерием мастерства сделала поиск одного-единственного слова, самого нужного, самого точного, а не щедрое красноречие, не густую характерность слога (как видим, даже в драматургии).
Это, конечно, не значит, будто подобное соблюдается неукоснительно — хоть бы тем же Островским; тем более — будто все взяли экономную точность за образец. И ежели в «Капитанской дочке» генерал из немцев только сперва активно окажет национальный акцент: «Ах, фремя, фремя!.. Фуй, как не софестно!» и, словно бы отыграв характерную роль, перейдет на чистую русскую речь, то долгий рассказ почтмейстера из «Мертвых душ» о злоключениях капитана Копейкина… Но о нем чуть попозже.
Лесков — из числа тех побегов древа отечественной словесности, что завиваются и кудрявятся, дорожа не прямотою ветвей, а их прихотливостью (при вмешательстве искуснейшего садовника, не выпускающего их рост из-под пригляда). Он принадлежит той литературной традиции, где — порою — нелегко отличить широко демонстрируемое богатство от бахвальства, щедрость — от расточительности, своеобразие — от манерности. И когда помянутый Аким Волынский, справедливо высказавшись относительно «Полуношников», находит «набор шутовских выражений — в стиле безобразного юродства» уже в «Левше», он не прав, но сама близость его правоты в одном случае к неправоте во втором говорит, сколь тонка и оскользиста грань, по которой идет Лесков.
В чем феномен его сказа (оставляя как неизбежную дань этой опасности срывы в «манерность»)? И что — между прочим — как раз делает наивно-неубедительной ту его отговорку, что-де в «Полунощниках» говорит не он, а мещанка Марья Мартыновна?