епутация гр. Толстого двойственна, — писал известный русский критик Михайловский в ныне забытом очерке: — как из ряду вон выходящего беллетриста и как плохого мыслителя. Эта репутация обратилась уже в какую-то аксиому, не требующую никаких доказательств»1
. Этот, почти всеобщий, приговор оставался в силе и, по сути, никем не обжаловался примерно сотню лет; попытка Михайловского подвергнуть его сомнению осталась одной из немногих и особой поддержки не встретила. Сам же Толстой считал своего «левого» приверженца заурядным литературным поденщиком либерального толка и удивлялся тому, что им интересуются вообще. Вполне по-толстовски, но вряд ли справедливо. Очерк, озаглавленный автором «Десница и шуйца Льва Толстого», — блистательная и убедительная речь, произнесенная в защиту Льва Толстого как художника и проповедника нравственности, направленная главным образом против либералов и социалистов, усматривавших в этических поучениях писателя — особенно в прославлении мужика и природных склонностей, в постоянных нападках на ученую культуру — извращенное, изощренное мракобесие, вредившее делу свободолюбия, игравшее на руку священнослужителям и реакционерам. Михайловский отверг эти взгляды и, в течение своей долгой и старательной попытки исследовать суждения Толстого и отвеять их просветительские зерна от реакционных плевел, пришел к выводу: взгляды великого творца на человеческую природу и на задачи, стоявшие перед цивилизациями русской'Десница и шуйца Льва Толстого (1875). См.: Н.Михайловский. Литературная критика: статьи о русской литературе
и европейской, содержали в себе скрытое и неразрешенное противоречие. Михайловский утверждал: отнюдь не являяс!
Толстовские высказывания всегда субъективны и, случается, звучат совершенно дико (например, отзывы о Шекспире, Данте и Вагнере). Но вопросы, на которые Толстой пытается ответить в своих наиболее дидактических произведениях, почти всегда первостепенно важны, принципиальны, почти всегда порождены собственным опытом и почти всегда изучаются — будучи представлены в намеренно упрощенном виде, без каких-либо прикрас — гораздо глубже, нежели принято у мыслителей более «объективных» и уравновешенных. Пристальный взгляд в упор неизменно тревожит и раздражает. Лев Толстой глядел на вещи в упор и как можно пристальнее, чтобы отобрать покой и у себя самого, и у читателя. Он имел обыкновение задавать вопросы преувеличенно простые, но фундаментальные по сути, сам не зная — по крайности, в 1860-е и 1870-е годы — правильных ответов, и стяжал себе славу «нигилиста».
Но, безусловно, Толстой ничего не уничтожал во имя простого уничтожения. Толстому лишь хотелось — больше всего на свете — познать истину. Сколь разрушительна бывает подобная страсть, нам показали другие, отважившиеся копать глубже, нежели дозволяла мудрость, присущая их эпохе: Руссо, Паскаль, Маккиавелли, создатель Книги Иова. Подобно этим людям, Толстой не вмещается ни в какие рамки общественных движений своей —да и любой иной — эпохи. Единственное общество, членом коего Толстой числится —
крамольное братство искателей истины: тех, кому не давали и, похоже, вовеки не дадут ответов — во всяком случае, ответов хоть мало-мальски приемлемых с их собственной точки зрения и с точки зрения родственных им душ.