— Поди, не так, как ссыльнокаторжных?
— Известно, рекрут из свободных крестьян не чета каторжнику.
— Неужто хуже?
— Как можно?! Рекрута противу государева преступника вдвое жалуют!
— Вдвое?
На сей раз и Мартынов насторожился: что еще на уме у этого сметливого солдата?
— Ссыльнокаторжный отработает на руднике пятнадцать, по крайности двадцать лет — и прощай острог, прощай мелкозвон[32]
. Опять он свободный, гульный человек. А безвинному нерчинскому крестьянину в рекрутском звании сорок лет службы положено. Посчитай-ка, барин!— Действительно, вдвое! — торжествовал Мартынов. — И служба ничем не легче каторжной. Он и в рудниках и в соляных варницах, у раскаленного чрена[33]
. Отравленный рудой, газами, парами…— Хорошо, если военная оказия случится, — словно извиняясь, добавил Сунцов.
— Да, — зло сказал Мартынов, — отменно воюет русский мужик, золотые у него руки, а голова и того лучше. Но горек его путь к подвигу. Неужто ты, Вячеслав, не знаешь, — укоризненно бросил он Якушкину, — что рекрут и на преступление идет, только бы попасть ему из бессрочной каторги в срочную, получить срок, хоть и десятилетний, как великую милость, чтобы потом вместе с домочадцами стать свободным? Или каменные стены присутственных мест закрыли от тебя мир, заглушили людские крики и стоны?
Неуверенные возражения Вячеслава Якушкина не могли остановить потока его гневных слов. Мартынов не рисовался, подобно Муравьеву, не витийствовал, — он любил, страдал и верил. И от его справедливых слов события в Петропавловске освещались новым светом, становились более значительными, дорогими для Максутова. Само собою пришло решение: если его пошлют в Петербург, он непременно заедет в Ялуторовск.
А Мартынов, не сводя глаз с притихшего Якушкина, запел свою любимую песню:
С тихой горечью Мартынов пел о солдате, который пятнадцать лет не видел отчего дома. Но вот показалось родное село, непрошеная слеза явилась на глаза.
В его глуховатом голосе Максутову невольно передались и тревога, и необоримое волнение, и рыдания, теснившие грудь солдата.
Есаул и сам ощущал, как глаза застилает слеза, когда растерянно, забыв о мелодии, выговаривал слова служивого, потрясенного тем, что родные не узнают его:
И все четверо — есаул, влюбленный в него Якушкин, сероглазый Сунцов, Максутов, от которого прочь отлетели и сон и усталость, — жили в эту минуту одним чувством, думали одну думу.
Долгое, нерадостное молчание, навеянное песней Мартынова, прервал Вячеслав Якушкин.
— А в Крыму дела плохи, — глухо проговорил он, весь как-то съеживаясь. — Неприятель свозит стотысячную армию, прокладывает железную дорогу к самым позициям. На Украине бунтуют мужики. Кровь… Слишком много крови…
Мартынов порывисто поднялся. Максутов еще не видел его таким на протяжении всего вечера: беспощадное выражение колючих глаз, рот, оскаленный яростью и гневом.
— Россия обновится в святой крови! Эта кровь не будет пролита даром. Слышишь, Якушкин?!
К дому Муравьева подкатывали сани, подъезжали колесные экипажи, санный путь только что установился, и многие еще ожидали оттепели.
Ни Мартынов, ни Якушкин не были званы к Муравьеву. Они проводили Максутова до самого подъезда.
— Желаю вам хорошо повеселиться, — сказал Якушкин.
— По крайней мере не умереть с тоски, — добавил Мартынов.
Впервые за долгое время очутился Максутов в шумном чиновном собрании. Вначале им завладели Муравьевы — генерал-губернатор, его жена Екатерина Николаевна, которую муж ласково звал Катенькой, и старая дева Прасковья Николаевна Муравьева, такая же некрасивая, как ее брат, но без его умного, оригинального выражения лица. Серолицая и злая, она, по-видимому, давно потеряла веру в счастливый случай, — даже присутствие Максутова, офицера, холостяка и героя дня, не вызвало в ней интереса.
Муравьев был любезен, внимателен и, знакомя Максутова с местной знатью, успевал шепнуть о каждом из гостей что-нибудь злое, остроумное, обнаруживая насмешливый ум и независимость суждений. Слушая его, Максутов готов был скорей согласиться с характеристикой Якушкина, чем с резким отзывом Мартынова. Да, в этом живом, умном человеке, обладающем большими познаниями в литературе и истории, трудно было предположить злой умысел или деспотизм.
Максутов не скрыл своей радости, когда Муравьев сказал, что решил послать его в Петербург.