ЭБ:
Несравнимо с европейцами, которые рождаются и умирают в одном и том же мире. У них только сейчас первая перестроечка, похоже, намечается.ДО:
После мировых войн первая, да. Почти за сто лет. А в России люди от моего поколения и старше побывали минимум в трех совершенно разных мирах. И это умение постоянно выживать и даже где-то побеждать и определяет нас, как мне кажется. Такая ситуация имеет и обратную сторону: мы, то и дело прорываясь, спасаясь и побеждая, постоянно что-то сжигаем.ЭБ:
Да, тоже думаю об этом. Сжигаем и в переносном, и в прямом смысле. Мы же долгое время были цивилизацией дерева. Сколько на русской земле было построено деревянных шедевров – взять хотя бы Кижи. Или храм Покрова-на-Нерли – я недавно увидел графическую реконструкцию: он был опоясан деревянной галереей-папертью, которая спускалась к речке. То есть каменный храм через дерево соединялся с землей и водой. Я привожу это просто как пример мысли: сколько утеряно, да?ДО:
Да, да, да. Деревянная цивилизация, которая, с одной стороны, быстро создается и быстро восстанавливается, способна себя регенерировать. В ней есть особое тепло и особые отношения человека с этим материалом. А с другой стороны, это цивилизация хрупкая, которая все время горит и все время исчезает, в отличие от средневекового европейского камня. Деревянная цивилизация – это очень правильная метафора для мира, в котором мы живем. Она как феникс – проходит то через сожжение кем-то, то через самосожжение, потом опять возрождается. Все это вызывает двойственные эмоции: с одной стороны, можно этим гордиться, любоваться, а с другой стороны, можно ужаснуться и воскликнуть: «Господи, ну почему? За что? Хоть бы нам дали передышку и возможность спокойно что-то наследовать и передавать».В юные годы я начал интересоваться историей и мыслил какими-то большими событиями: революция, Гражданская война, мировая война. А с недавних пор я стал мыслить ощущением вещей. Иду по улице и вижу сохранившиеся дома разного времени: здесь сталинский дом, здесь ампирная усадьба, здесь модерн. И начинаю представлять себе, что все это миры каких-то людей, интерьеров, которые совершенно исчезли. И понимаю, что наша история – это постоянное выметание целых пластов исчезнувшей частной жизни. Этого совершенно нет на Западе, потому что там видишь очень плотный сохранившийся мир вещей. Последовательность. Преемственность. У нас этого нет, мы дышим с волнением на любую вещицу, которая нам досталась от кого-то из предков. Это трагическая сторона того же самого, как вы сказали, культурного кода.
ЭБ:
Россия – это экстрим. Я помню, как Борис Березовский, когда учреждал в 1991 году премию «Триумф», говорил: «Россия – цивилизация экстрима». И сам стал жертвой этого экстрима. И вообще, герои девяностых – они почти все плохо кончили. А с другой стороны, как следствие экстремальности – удивительная адаптивность, невероятная выживаемость. И эта выживаемость может интересно проявиться в толерантности русской культуры, в способности принимать, например, французский балет так, что он очень быстро становится русским. Помню, мы с ныне покойной Леной Греминой[14] привозили в Россию Лиз Доджсон[15], завлита культового Лондонского Королевского театра – Royal Court, – совершившего революцию в театре Европы, принесшего новую драматургию на Восток. К тому времени Royal Court получил главную европейскую премию за новую театральную реальность. Доджсон с коллегами проводила семинар по документальному театру, мы первые привезли его в Россию. Отношение у них было такое, словно приехали к туземцам и сейчас всех нас научат. Она говорила, что это шестидесятая по счету страна, где они проводят семинар по документальному театру. Через год она снова приезжает и изумленно заявляет: «Ребята, я не понимаю! Ну, очевидно совершенно, что русский проект – это самый главный, самый крутой, самый творчески состоятельный проект во всех моих семинарах. Но дело-то в том, что вы все сделали по-другому, не так, как я учила! Вы взяли мою технологию, а потом все разрушили. Я не понимаю, как это работает. Теперь вы должны мне сделать семинар, что такое этот документальный театр, потому что вы все перевернули». Может быть, эта невероятная творческая экстремальная адаптивность и есть наш код?