В традиционном очерке рассказчик оказывался еще одним типом, а его повествование о героях мотивировалось встречей с героем[417]
. Таким образом, акт наррации по сути представлял собою воспроизведение встречи двух «типических», пользуясь языком критики этого времени, образов – нарратора и героя. Чтобы изобразить замкнутые в своем социальном круге типы, авторы русских очерков 1830‐х и 1840‐х годов наиболее часто использовали две точки зрения: повествование либо доверялось одному из представителей изображаемого круга, либо велось с позиции стороннего наблюдателя, вместе с читателем знакомящегося с описываемыми героями и нравами. В первом случае нарратор оказывался, в сущности, одним из представителей среды, причем обычно более или менее четко определялись его социальное положение и, в соответствии с ним, психологическая характеристика (см., например, написанный от лица провинциального помещика очерк Ф. В. Булгарина «Осень в деревне»[418]). Во втором случае социальный уровень и психология нарратора обычно изображались как близкие к уровню образованного писателя и его читателя, представителя публики, выписывавшей толстые литературные журналы. Именно так обстоит дело в многочисленных очерках И. И. Панаева, таких как «Петербургский фельетонист» (1841), где предполагается, что и субъект повествования, и его адресат интересуются столичным литературным миром, – очерк посвящен карьере героя в московской и петербургской журналистике.В «Губернских очерках» Щедрин, разрывая с традицией очеркового жанра, подрывает психологическое и отчасти социальное единство повествующего субъекта. Исследователи «Губернских очерков» отмечали двойственность нарратора, однако рассматривали ее исключительно в аспекте соотношения позиций рассказчика (чиновника Щедрина) и автора (М. Е. Салтыкова), стремясь найти единство крайне разнородных щедринских текстов на уровне некой «авторской» точки зрения, выражаемой рассказчиком[419]
. Мы обратимся к проблеме нарратора в другом аспекте, сделав акцент на соотношении его с героями повествования[420].В книге Щедрина сознание нарратора колеблется между двумя полюсами. На одном из этих полюсов находится образованный рефлектирующий человек[421]
, осознающий весь ужас провинциального быта, который медленно разрушает жизни всех столкнувшихся с ним людей. Показательно начало очерка «Княжна Анна Львовна», где речь идет о примитивности и ограниченности провинциалов и трагизме участи заброшенного в их среду более культурного, чем они, человека – героини произведения: «„Кому ты дала радость? Кого наделила счастьем? Кого успокоила? Чье существование просветлено тобой? Кому ты нужна?“ – шепчет ей и днем и ночью неотступный голос, посильнее голоса крутогорских остряков» (2, 76). Не менее характерно рассуждение о времени, потраченном в российской провинции впустую, и человеческом достоинстве, покидающем героиню вместе с молодостью: «Княжна плачет, но мало-помалу источник слез иссякает; на сцену выступает вся желчь, накопившаяся на дне ее тридцатилетнего сердца; ночь проводится без сна, среди волнений, порожденных злобой и отчаяньем» (2, 77). Тематика этого рассуждения и его лирический пафос, вероятно, связаны с отступлениями из «Мертвых душ» Н. В. Гоголя, к которым прямо отсылает автор очерка. Однако в том же произведении встречается и второй полюс, к которому может приближаться нарратор, – провинциальный пошляк, ничем не отличающийся от крутогорского общества. В этом случае тема подавляющего и в конечном счете разрушающего личность провинциального быта раскрывается в ином стилистическом ключе – рассказчика волнует не трагедия человека, а неодобрительное мнение общества, которое наделяется высшим авторитетом:Ваше сиятельство! куда вы попали? что вы сделали? какое тайное преступление лежит на совести вашей, что какой-то Трясучкин, гадкий, оборванный, Трясучкин осмеливается взвешивать ваши девственные прелести и предпочитать им – о, ужас! – место станового пристава? Embourdée! Embourdée! Все воды реки Крутогорки не смоют того пятна, которое неизгладимо легло на вашу особу! (2, 87).