«Возвышенный» и «пошлый» рассказчики, раскрывающие одну и ту же проблему, не просто встречаются в одном и том же рассказе, но сливаются неразделимо. Горькая ирония в «патетических» фрагментах очерка стилистически совершенно неотличима от слов крутогорского обывателя: «На другой день зеркало имеет честь докладывать ее сиятельству, что их личико желто, как выжатый лимон, а глаза покрыты подозрительною влагой…» (2, 77). Этот фрагмент можно трактовать как выражение позиции образованного человека, иронически дистанцирующегося от провинциальной пошлости, или как неожиданное переключение в другой регистр, в котором нарратор солидаризируется с мнением обитателей Круторгорска. В этой связи показательно, что в некоторых очерках, в том числе открывающих книгу и хронологически опубликованных первыми «Первом рассказе подьячего» и «Втором рассказе подьячего», повествование ведется от лица героев. Функции такого приема в контексте книги не сводятся к сатирическому саморазоблачению – здесь демонстрируются границы образа нарратора, «пошлая» ипостась которого сливается с голосами обличаемых им губернских «подьячих».
В русской прозе 1850‐х годов распространены истории деградации образованного человека под влиянием провинциального общества[422]
, однако, вопреки мнению исследователей[423], к нарратору у Щедрина они неприменимы. Во-первых, в силу фрагментарности книги последовательной биографии здесь не выстраивается. Во-вторых, даже когда некоторые намеки на такую мотивировку двойственности позиции нарратора появляются, они остаются недостаточными. В качестве примера можно привести очерк «Скука»[424]. Он представляет собою внутренний монолог неназванного персонажа[425], тоскующего по столичному «комфорту», возможности быстро получить чины и «полногрудым нимфам». Свое плачевное психологическое состояние герой склонен мотивировать именно влиянием провинциальной скуки и старения:А сон великое дело, особливо в Крутогорске. Сон и водка – вот истинные друзья человечества. Но водка необходима такая, чтобы сразу забирала, покоряла себе всего человека; что называется вор-водка, такая, чтобы сначала все вообще твои суставчики словно перешибло, а потом изныл бы каждый из них в особенности. Такая именно водка подается у моего доброго знакомого, председателя. Носятся слухи, будто бы и всякий крутогорский чиновник имеет право на получение подобной водки. Нужно справиться: нет ничего мудреного, что коварный откупщик употребляет во зло мою молодость и неопытность.
Странная, однако ж, вещь! Слыл я, кажется, когда-то порядочным человеком, водки в рот не брал, не наедался до изнеможения сил, после обеда не спал, одевался прилично, был бодр и свеж, трудился, надеялся, и все чего-то ждал, к чему-то стремился… И вот в какие-нибудь пять лет какая перемена! Лицо отекло и одрябло; в глазах светится собачья старость; движения вялы; словесности, как говорит приятель мой, Яков Астафьич, совсем нет… скверно! (2, 221–222).
Однако прошлое, которое нарратор вспоминает, оказывается таким же двойственным, как и настоящее: окружавшая его среда была ничем не лучше русской провинции:
А мне ли не твердили с детских лет, что покорностью цветут города, благоденствуют селения, что она дает силу и крепость недужному на одре смерти, бодрость и надежду истомленному работой и голодом, смягчает сердца великих и сильных, открывает двери темницы забытому узнику… но кто исчислит все твои благодеяния, все твои целения, о матерь всех доблестей? (2, 223–224).