Только он это произнес, как Абулу снова позвал его: «Икена», но уже тише и осторожнее. Затем безумец вскинул руки и затянул песню, которую — не ведая о ее смысле и назначении — пели и у нас в районе. Называлась песня «Сеятель».
Мы все — даже Соломон — слушали, как восторженно поет старик, но вот Соломон покачал головой и подобрал с земли удочку. Выбросил клок Икенновой футболки и сказал:
— Хочешь — оставайся тут со своими братьями, а я пойду.
Он повернулся и пошел прочь. Кайоде отправился за ним, а Игбафе еще некоторое время нерешительно смотрел то на нас, то на удаляющихся приятелей. Затем медленно двинулся следом, а метров через сто сорвался на бег.
К тому времени, когда все трое скрылись из виду, Абулу закончил петь и снова обратился к Икенне. Произнеся его имя раз, наверное, тысячу, он возвел очи горе, поднял руки и прокричал:
— Икена, в день твоей смерти тебя поймают, точно птицу! — Он накрыл глаза ладонями.
— Икена, ты оглохнешь, — сказал он и накрыл ладонями уши.
— Икена, ты станешь немощен. — Он широко расставил ноги и сложил руки в молитвенном жесте. Затем резко свел колени и рухнул в грязь навзничь, словно кости у него в ногах переломились.
— Язык твой вылезет изо рта, точно голодный зверь, и уже не вернется на место. — Он высунул язык и свесил его в сторону.
— Икена, ты будешь хвататься за воздух, но ничего не поймаешь. Икена, в этот день ты откроешь рот, чтобы заговорить… — безумец распахнул рот и изобразил удушье, — …но слова так и застрянут у тебя в горле.
Гул приближающегося самолета превратил речь Абулу в жалостливое нытье, а потом — когда самолет пролетал прямо над нами — голос безумца и вовсе пропал среди шума, точно проглоченный удавом. Напоследок мы лишь едва расслышали:
— Икена, ты поплывешь по красной реке, но уже не выйдешь из нее. Твоя жизнь…
Вечер потонул в какофонии гула и радостных детских голосов, где-то поблизости приветствовавших самолет. Абулу, сбитый с толку, метнул вверх бешеный взгляд и, придя в ярость, перешел на крик. Но и теперь его речь звучала не громче шепота; правда, когда гул стал затихать, мы все услышали:
— …Икена, тебя зарежут, как петуха.
Наконец Абулу умолк, и лицо его осветилось облегчением. Он принялся водить в воздухе рукой, будто писал на скрытом от глаз листе бумаги или на странице книги невидимым пером. Закончив, он отправился дальше. На ходу он пел и прихлопывал в ладоши.
Мы смотрели ему вслед — как он раскачивается взад-вперед, пританцовывая, — а колкие слова песни жалили нас, точно пыль на ветру.
Постепенно безумец скрылся из виду, унося с собой и песню, и следы своего присутствия: вонь, тень, что цеплялась за деревья и стелилась по земле. Только тогда я заметил, что ночь плотно обступила нас: сумеречным навесом накрыла она своды мира и в мгновение ока превратила птичье гнездо в ветвях мангового дерева да кусты крапивы вокруг в непроглядную черноту. Потемнел и флаг Нигерии, реявший над полицейским участком в двухстах метрах от нас, а холмы в отдалении слились с горизонтом, словно стерлась граница между небесами и землей.
Домой мы с братьями пришли в синяках, как будто поучаствовали в мелкой драке. А мир вокруг продолжал жить, как заведенный, ничего в нем не изменилось, и ничто не говорило и том, какое зловещее событие произошло с нами. Улицы кипели жизнью, оглашаемые ночной какофонией: при свете фонарей и свеч торговцы с тротуаров зазывали прохожих, а люди ходили мимо, отбрасывая похожие на фрески в натуральную величину тени на дорогу, стены, деревья и дома. В деревянной лавочке, накрытой брезентом, за чадящим угольным мангалом стоял, поворачивая мясо на вертеле, человек из племени хауса, в наряде северянина. Разделенные с ним сточной канавой, на скамейке сидели две женщины — сгорбившись над огнем, они жарили кукурузу.
Мы уже подошли к дому на вержение камня, когда Икенна внезапно замер на месте и встал перед нами, темным силуэтом во тьме преграждая дорогу.
— Слышал ли кто-нибудь из вас, что он говорил, когда над нами пролетал самолет? — неуверенным и в то же время выдержанным тоном спросил он. — Я не расслышал, что говорил Абулу.