Нигде не было видно никакой постройки, и Стасис напрасно оглядывался в поисках дома, по которому стосковался Клевер. Лишь приблизившись к Шиповнику, увидел на склоне за раскидистой елочкой заваленную корягой дверцу. Клевер отвалил корягу, полез было внутрь, но Шиповник остановил:
— Осторожно, могут быть змеи.
Дылда, словно ужаленный, отскочил от входа. И не напрасно. Когда, освещая путь спичками, залезли в бункер, когда зажгли керосиновую лампу и глаза привыкли к полумраку, пошли от нар к нарам, выбивая и вороша палками постеленное сено — и из-под него выползли две шипящие гадюки. Неторопливо, провожаемые взглядами ошеломленных мужчин, они по истоптанному полу бункера выползли в дверь и скрылись во мху.
— Бррр… — поежился Клевер, а Шиповник сказал:
— Это ничего. Вот когда мы жили в болотах Жувинтаса, там они кишмя кишели. Уйдешь на день-другой, а вернешься — можешь десятками считать. Особенно к осени, после первых заморозков. Просыпаешься утром, а рядом греется гадюка…
Стасис подумал, что лучшего сравнения и не придумаешь, тут настоящее змеиное гнездо…
Колеса грохотали по брусчатке городка, и ей казалось, что от этой беспрестанной тряски все в ней дрожит. Но скоро брусчатка кончилась, колеса катились по мягкому песку большака, а дрожь не прекращалась. И она заплакала. Сама не сказала бы, почему зарыдала взахлеб, едва только повозка очутилась в лесу.
— Они били тебя? — спросил он.
Она покачала головой, потому что и правда никто не бил. Но лучше бы уж били, чем так издевались, словно у нее за пазухой спрятан пулемет. И эти слова, эти слова, эти омерзительные слова, которые ранили чувствительнее самых болезненных ударов, —
— Может, они тебя обидели? — спросил он.
Она покачала головой, глядя на вдруг побелевшее его лицо с синяком под глазом, думая, что досталось-таки ему, бедняге, и этого никак не скроешь. Разве ее не обидели? Кто-то обидел, кто-то нанес ее сердцу такую глубокую рану, какой не пожелала бы даже врагу… Но пальцем ни на кого не покажешь, не назовешь: вот этот. Все перепуталось, переплелось, все были виноваты и в то же время невиновны, и она не сказала бы, кто обидел больше, потому что пришлось бы показывать на всех, даже на него, сидящего рядом, как и на этот бескрайний лес, навечно прикованный корнями, но способный принести беду. Сама понимала, что это наивный самообман, но цепко хваталась за него, потому что знала истинного виновника пережитых мук и унижений, сотни раз мысленно говорила с ним, называла предателем и не находила ответа, почему он так поступил. Почему в столь роковой момент промолчал, все скрыл от нее? Почему не доверился ей, будто чужой? Может, она ничем не помогла бы, может, и не изменилось бы ничего, но, зная все, не ощущала бы, что ее предал самый дорогой для нее, единственный на свете человек. Теперь она осталась совсем одна, как эти деревья в бескрайней пуще: пусть и шумят, качаются под тем же небом, пусть вцепились корнями в ту же землю, но все равно каждое из них одиноко, каждое стоит только само за себя. Правда, им все же легче. Когда налетает буря, хоть ветвями упираются в ствол соседа, а на кого обопрется она? Одна в чистом поле.
— Не плачь, — услышала она и еще сильнее разрыдалась, громко, взахлеб, как плакала только в детстве.
— Не плачь, слезы тут не помогут, дите ты мое дорогое, — говорил он, поглаживая плечи, нагибаясь к ней все ближе. — Никогда не позволю обижать тебя… Не стоят они твоих слез.
Он целовал мокрые от слез щеки, она не защищалась, не отталкивала и не вырывалась из сильных объятий, словно и впрямь нашла убежище или надеялась найти его. И в то же время почувствовала себя такой одинокой, что тоска еще сильнее сдавила горло, и слезы так и текли, губы ощущали их солоноватость, она сама схватила его сильную руку, прижалась щекой, словно ребенок к отцу. А он поднимал ее голову, целовал в лоб, щеки. Сквозь слезы, как сквозь туман, она видела его подбитый глаз, съехавшую набок кепку и растрепанные волосы… Потом пряди волос упали ей на глаза, она губами почувствовала его жадные, горячие губы, захватывающие дыхание, еще мгновение, и она умрет, задохнется, захлестнутая этим долгим поцелуем, притиснутая его тяжелым, словно свинец, телом. Но он сам оторвал губы, опрокинулся и жадно хватал воздух, а она забыла о своем горе, все отодвинулось куда-то в сторону, женское чутье подсказывало о надвигающейся опасности. Словно стремясь начисто выбросить из головы и забыть навсегда все только что происшедшее и то, о чем нашептывало женское чутье, она напрямик спросила:
— Как ты думаешь, Винцас, Стасис жив?