— Не знаю, как ты, но многие литовцы не понимают этого. Вот, скажем, твой брат. Мы знаем, что и стрибаки сидят за его столом, а он старательно служит Советам, позволяет вырубать наши леса, но мы его не трогаем не потому, что он иногда помогает и нам, умеет держать язык за зубами, а потому, что таких, как он, большинство. Пусть они себе ведут двойную игру, для нас главное, чтобы были больше или меньше связаны с нами. Пока что этого нам достаточно, хотя, конечно, только пока… Мы понимаем таких двуличных: думают одной рукой гладить одних, второй — других, чтобы, когда придет время, могли сказать: мы поддерживали партизан Литвы. Другие, смотри, и бумажонками запасутся… А если бы все дружно, весь народ поднялся за свою свободу, то давно все было бы кончено…
— Сказал же, что одни мы бессильны, что без американцев…
— Да, без американцев ничего не сделаем, но если бы мы все как один поднялись, то создали бы условия для американского вмешательства. Понимаешь?
— Понимаю. Но кто знает, интересуем ли мы американцев?
— Это, брат, не только вопрос Литвы. Американцы поддержат нас, только надо самим сплотиться. Увы, такого единства пока что нет… Но большевики сами помогут нам в этом.
— Дураки они, что ли?
— Они не знают литовца… литовского хозяина. Думают, что загонят всех в колхозы и конец. Мол, все станут голенькими колхозниками и некому будет поддерживать нас… Мне кажется, они жестоко ошибаются, просто не знают, что за зверь этот наш хозяин.
Он вспомнил, что Шиповник говорил об этом и в ночь клятвы, когда первый раз ходили на Костаса Жаренаса. Тогда тоже сказал, что никто не знает, кто такой на самом деле литовский хозяин.
— Люди как люди, — сказал Стасис и нарочно зевнул, будто эта тема мало волновала его.
— Нет, малыш, литовский хозяин — это такая тварь, какой нигде больше не найдешь. Как у нас в Каунасе говорили: мужик за цент готов вошь до Риги гнать…
— Хозяева, кто бы они ни были, всегда бережливы…
— Многое ты понимаешь! Я расскажу тебе, чего ты не видел и не слышал… Никогда никому не рассказывал, даже вспоминать не хочется, но раз уж так получилось, то знай: нет твари страшнее, чем эта порода.
Он слышал, как Шиповник чиркнул спичкой, видел, как вспыхнул огонек, освещая крючковатый нос, наморщенные брови. Вскоре в темноте глазом зверя засветился кончик самокрутки.
Он слушал, вспоминая годы оккупации и простых литовских крестьян, которые, рискуя жизнью, скрывали, вырывали из когтей смерти и еврейских детей, и бежавших из плена русских солдат, но промолчал, не проронив ни слова. Хотелось спросить: так за какую Литву ты страдаешь, словно загнанный волк, почему льешь кровь литовцев, каким путем хочешь добиться единства народа, если классовая основа для тебя неприемлема, а над национальной и сам потешаешься, не веришь в нее? Хотелось спросить, чему же научил нас исторический, вчерашний, наконец, сегодняшний опыт; где искать друзей, где врагов, где найти точку опоры для дальнейшего пути всего народа? И еще хотелось спросить, почему он, всегда возвеличивавший литовский народ над всеми остальными, прямо к небу возносивший, вот теперь презрел всех селян своей родины.
— …Мы, литовцы, живем, как бы смирившись с мыслью, что наш народ раньше или позже исчезнет с карты мира, хотя никому об этом не проговариваемся, даже себе… И притворяемся особенно ярыми защитниками нации. А на самом деле грызем друг друга. Каждый печется только о себе: пусть хоть сам дьявол властвует и хозяйничает в Литве, лишь бы давал мне жить…
Шиповник рассмеялся и закашлялся. Потом, переведя дыхание, с нескрываемой иронией продолжал:
— Вот в чем наша беда. Каждый умный руководитель государства знает, что народу нужна большая, общая для всех забота, если он хочет идти вперед. У нашего народа таких забот с избытком. И они не выдуманы, а поставлены самой историей, но наш окостеневший разум даже не пытается разобраться в них, все живем по старинке: по мне — хоть сам черт, лишь бы не мешал… Если не лень — впусти еще свежего воздуха.
Он добрался до захлопнутой ветром двери, распахнул ее и удивился, увидев зарю. Изредка налетали порывы ветра, словно догоняя уходящую бурю, закручивали кроны сосен, гнули к земле стройные стволы молодых деревьев. На далеком краю болота над темной стеной леса алым пламенем полыхала заря. И одинокий куст можжевельника уже не напоминал приговоренного к смерти Клена… Лежит, бедняга, в трясине, погруженный с мешком камней. Будто он мог бы выбраться из топи и пойти в волость с потертым воззванием об амнистии сдаваться… Долго, видать, носил с собой этот листок бумаги, который чуть ли не в клочья истерся… Как Кучинскас пронюхал о намерениях Клена? Словно привидение, появился в это утро, пошептался с Шиповником, потом тот и прижал Клена, а Клен даже не пытался защищаться, так и погиб, не раскрыв рта.
— Оставь дверь приоткрытой, — раздался голос Шиповника, и он понял, что это приказ вернуться на свои нары.