Она стояла у кровати и смотрела на его приоткрытый рот, сложенные на груди руки, и вдруг екнуло сердце, словно стояла она перед обряженным покойником. Перекрестилась даже, сама не понимая почему — от страха или гоня от себя черные мысли. Он и правда был не похож на себя: впалые щеки, под глазами круги, все лицо будто восковое. И нос вроде бы вытянулся, заострился… Не приведи господи. Сколько ночей без сна. Как еще ноги волочит? Каждый день возвращается на рассвете, валится на часок — и снова на ногах, целый день по лесничеству хлопочет, а к сумеркам — опять в лес. Будто белены объелся. Ни убеждения, ни просьбы не действуют. И на кой черт эти кабаны, если за них надо платить такой ценой? Разве есть нечего? Полно. На чердаке, слава богу, и сала, и окороков, и колбас вдоволь. Пропади они пропадом, эти кабаны. А может, кабанами только прикрывается? Вдов теперь полны углы. Но и волк в своей деревне овец не задирает. Негде ему тут развернуться, разве что в другие деревни шастает. Да слух пошел бы, от людских глаз не скроешься. И за юбками он никогда не бегал: ни перед свадьбой, ни после. Но как знать: седина в бороду — бес в ребро. Не приведи господи. Неужели это так? За Агне мыльными глазами следит, при встрече даже в лице меняется, но ведь жена брата, грех смертельный. Тьфу, гадость какая-то в голову лезет. Она, бедняжка, словно некрещеная душа, места не находит. Меня зовет, лишь бы не оставаться ночью одной в пустом доме. И ластится, как ребенок, и слезами заливается… Не дай бог такой жизни. А может, тронулась? Целыми днями из избы в избу с этими газетами, книжками бегает и бегает, а люди, увидев издали, двери затворяют, впустить боятся, связываться… А она — словно слепая, будто эти записки с угрозами вовсе не ей писаны… Живем, как соломенные вдовы, одну ночь здесь, другую — там. И есть мужья, и нет их. Ей-то, горемыке, еще хуже, хоть и мне не сладко. За полгода будто кто подменил человека. И тот же, и вроде чужим стал. Деревня нарадоваться не может: красиво они живут, не ругаются, не дерутся… Знал бы кто! Уж лучше отругал бы, поколотил, а потом и приласкал, свою мужскую обязанность не забывал… Не дай бог такой жизни, целыми днями бродит с опущенной головой. Буркнет словечко и опять молчит. У кого теперь мало забот? У всех по горло, все мы вроде зайцев, с открытыми глазами спим, все, будто мыши, малейшего шороха пугаемся. Конечно, ему тяжелей, чем другим. Между молотом и наковальней живет. Лесничий лесничим и останется. Ни те ни другие не дают покоя. Куда ни пойдут, все сюда. Будто через вокзал, табунами ходят. И все требуют, угрожают, пугают… Не приведи господи…
Она крестится, вздыхает, не знает, как быть: будить или пускай спит, провалиться бы им сквозь землю, этим кабанам. Пришел с работы и свалился. Приказал через час разбудить. Теперь уж и второй час кончается, а будить жалко, спит как убитый, не приведи господи. И не разбудить — такой шум поднимет, хоть из дому убегай.
И она будит, осторожно касаясь сложенных на груди рук. Он вскакивает, будто ошпаренный. «И правда, вроде зайцев спим», — с горечью думает она и говорит:
— Велел разбудить…
Он кивает, озирается покрасневшими, лихорадочными глазами, потом смотрит сквозь окно на вечереющее небо и бросается обуваться.
— Отдохнул бы хоть одну ночь, — говорит она.
Не отвечает. Сопит, постанывает, натягивает на ногу один сапог, притоптывает, подходит и хватает второй.
— Говорю, отдохнул бы хоть одну ночь по-человечески.
— После смерти отдохнем.
— Загорелось тебе с этими кабанами…
— Когда всю картошку выроют — иначе запоешь.
— Так и выроют.
— Как же, подождут. Весь край у березы уже вырыт.
— Больше не будут. Чужие, видать, забрели. Шли и ушли, а ты ловишь ветер в поле.
Молчит как чурбан. Сидит на краю кровати, смотрит через окно и молчит. Вряд ли и видит что-нибудь. Глаза стеклянные, ни жизни, ни тепла. Каждый день такой. Где летает, где мыслями парит? Заговоришь — пугается, словно вор, схваченный за руку. Она бы подошла, коснулась бы плеча, погладила, как ребенка, но боится услышать грубое слово. Ведь и такое бывало. Она как кошка прижимается, мурлычет, а он холодной рукой отталкивает. Хоть сквозь землю провались. И через неделю вспомнишь — всю как кипятком ошпарит, самой противно. Вроде половой тряпки, не приведи господи. Что правда, то правда — насильно милой не будешь. Лучше уж совсем не лезть на глаза, уйти в себя, как он, но не выносит сердце такой жизни. Помолчит полдня, походит хмурая, а потом опять оттаивает.
Вот и теперь. Готовит ему еду, а сама говорит о хозяйственных делах: надо бы отвезти на мельницу зерно, а то скоро скотине горсть муки не дашь — полмешка всего осталось, не знает, как лучше — продать или еще подержать бычка; самое время о поросятах подумать, у Билиндене свиноматка двенадцать принесла, женщина спрашивает, возьмут ли, оставить ли; надо бы попросить хотя бы двоих, парочка лучше растет, но без него не знала, как быть; и с пастбищем хлопоты, неизвестно, где скотину привязывать, трава всюду плохая, не столько поедают, сколько вытаптывают.