А потом все, взявшись за руки, поднимались на крутой обрыв, скользя и падая, с громкими криками, и Мария несколько раз сказала ей: «Ой, накличите из леса беду, ой, накличите на свою голову…» Громче всех смеялся Винцас. Уже у двери избы, метлой смахивая с валенок снег, он сказал: «Господи, если б хоть раз в неделю был Новый год!»
— Агне, слышишь меня?
«Может, тогда, в новогоднюю ночь, все и началось», — подумала она.
— Агне!
Она и теперь не откликнулась, хотя в его голосе почувствовала и обиду, и надежду, и искреннюю мольбу. Стояла, все так же прижавшись к косяку, слышала тяжелое дыхание, и казалось, что временами сквозь доски двери ей в лицо ударяет теплый запах его рта, как и тогда, на заросшей вереском лесной поляне.
— Бессердечная ты… — доносится безнадежный его голос, а потом стонет пол веранды, раздаются три тяжелых шага, а других она уже не слышит, все остальные звуки впитала земля.
Сквозь редкий сосняк она видит идущего мужа и не понимает, какая муха его укусила: идет чернее тучи и хлещет деревья сложенными вожжами. Откуда идет? Зачем ему эти вожжи? Ведь Гнедая на лугу у Версме пасется. Может, сорвалась? Но тогда с уздечкой шел бы, а не с вожжами. Что тут поймешь?.. Одному богу известно, что в его голове творится. Тогда на похоронах — только пятится, пятится от ямы, а глаза столбом, наполнены ужасом, будто не Стасиса, царствие ему небесное, а его самого живьем закопать собираются. И на поминках ни разу глаз не поднял, крошки в рот не положил, ни капельки не выпил. Вдруг, не приведи господи, тронулся? И правда, зачем же в лес с вожжами? Разве что лося или кабана запрягать задумал, хи-хи-хи… Грех смеяться в такой час, еще беду накличешь. Хотя этих бед и так хватает. Ни вчера, ни сегодня крошки в рот не взял. Все-таки — брат. Так и самому свалиться недолго. Чужой умирает, и то… А тут — родной брат. Но жить все равно надо. И слезы тут не помогут, из мертвых не воскресишь… А если так сокрушаться, и самому в могилу недолго сойти, не приведи господи.
Испугавшись этой мысли, Мария крестится и идет навстречу мужу.
— Чего ты? — спрашивает она, глазами показывая на вожжи.
Он, будто разбуженный со сна, смотрит с удивлением на вожжи, потом, размахнувшись, швыряет их через весь двор к сараю.
«С таким не поговоришь, с таким только по-хорошему, только лаской можно», — думает она и говорит:
— Совсем извелся за эти дни.
Молчит. Будто не ему, а бог весть кому сказано. Такая уж противная у него привычка: рассердится почему-то, и целыми неделями слова не вытянешь. Но, кажется, дуться нет причины.
— Жалко смотреть на тебя, — говорит она и пытается погладить его руку, но он пятится, словно от огня, и шипит:
— Черт своих детей не обижает.
Может, лучше не трогать его такого, оставить в покое, но сердце болит, когда видишь, что так мучается.
— Прилег бы ты… Я что-нибудь вкусненького приготовлю. Скажи, чего хотел бы: молочного или, может, из щавеля? Покушаешь — гляди, и полегчает.
Молчит, хотя губы и двигаются. Наверно, про себя матерится. А уж глаза злющие! Не глаза, а шила: так и протыкают насквозь, без всякой жалости, аж мурашки по телу. И как такого согреть, как с таким разговаривать?
— Знаешь, у меня на душе как-то муторно… Говорю, может, пропустили бы по чарочке — день так или иначе пропал, все из рук валится, да еще ты такой…
— Какой? — Он втыкает эти свои шила.
— А вроде поминок, вроде бог знает какой…
— Каркай, каркай — поглядим, что накаркаешь.
— Помилуй господи, Винцас, что ты такое мелешь?!
И снова молчит, словно зашитый. Вот и поговори с таким. Легче на крутую гору камни таскать, ведрами Версме вычерпывать. Свой человек, а дальше чужого.
Оба они стоят посреди двора, словно путники, завернувшие узнать дорогу: друг на дружку не смотрят, оглядываются. И в это время в другом конце избы, в конторе, раздается резкий звонок телефона. Винцас не спеша, нога за ногу идет в контору, а Мария за ним, но в избу не заходит, останавливается у открытого окна, облокотившись на подоконник.
Эта чертова выдумка никогда ничего хорошего не приносит. Зазвенит — так и жди беды или какой-нибудь заботы. И сам осторожно протягивает к нему руку, словно к злой собаке, от которой можно ждать всякого.
— Алло! Алло! — басит он, потом несколько раз дует в трубку, будто там закупорилось. Лицо сразу изменилось, злости ни следа не осталось, ее место заняли страх и ожидание. Не приведи господи, еще какая-нибудь беда… Но беда в одиночку никогда не ходит: дождался одной — смотри, откуда явится другая. — Слушаю… Лесничий… Я… — с перерывами мычит в трубку.
Ясно, что-то плохое: лоб затуманился, сморщился, как прошлогоднее яблоко, сам переминается с ноги на ногу, словно ему вдруг на двор потребовалось, а свободной рукой в карманах роется, наверно, курево ищет. От радости никогда за эту свою вонь не хватается.
— Хорошо, хорошо, — кивает головой, будто перед алтарем. Кладет трубку, несколько раз вертит ручку, но все еще не отрывает глаз от этой таратайки, может, боится, что снова возьмет да заверещит, проклятая. Наконец поднимает глаза, и она осмеливается спросить:
— Кто это?