— Не говори так. Как ни горюй, а жить все равно надо. Чего тут одна взаперти сидеть будешь? К живым людям идти надо…
— Не хочу я людей…
— Да ведь только свои: мы с Винцасом и ты.
— Сил у меня нет, Мария. Полежу лучше.
— Надо заставить себя… Полегчало бы.
— Не проси, никуда я не пойду.
Она видит, что и впрямь напрасно старается, что никакие слова тут не помогут, но все еще стоит у порога, не уходит, пока Агне не говорит:
— Ты не теряй время, Мария… Спасибо тебе за доброе сердце. Если можно было бы делиться болью, как хлебом насущным, то отрезала бы себе от чужой ковриги даже без спроса — и полегчало бы.
Винцас все еще сидит, как она его оставила: руки покоятся на столе, глазами впился в одну точку; ни пиво, ни еда не тронуты.
— Придет? — не поднимая головы, спрашивает он.
— Говорит, не хочу никого видеть.
— Совсем одичала.
— Нелегко ей, Винцас. Сам понимаешь. Но так уж устроена жизнь: один уходит, а на его место другой приходит.
— Ты о чем?
Она спохватывается, что сказала больше, чем следовало, больше, чем того хотела. Ведь неизвестно еще, как все обернется, вдруг еще и не будет ничего, да и сама Агне может передумать… Но слово сказано, и не вернешь его. А Винцас прямо впился глазами, хочешь не хочешь, приходится договаривать.
— Ждет ведь Агне.
— Кого ждет? — спрашивает он, а зрачки глаз снова, словно шило, буравят насквозь.
— Известно, кого женщины ждут. Ребеночка.
То ли не услышал, то ли не понял, потому что как впился глазами, так и смотрит, сверлит суженными зрачками. Даже не мигает. Может, ждет, надеется еще что-то услышать. А что тут больше скажешь? Ни убавить, ни прибавить.
— Давно? — словно проснувшись, спрашивает он.
— Не знаю… Может, и давно. Я уже раньше, еще до смерти Стасялиса заметила, что она все в баньку убегает, но ничего плохого не подумала. Ну, а когда сегодня снова натопила баньку, вот мне и стукнуло в голову — ведь не с добра она так… Вчера мужа похоронила, а сегодня в баню бежит. Пошла и поговорила. Боюсь, как бы глупости не сотворила.
— Какую глупость?
— А мало ли что? Ведь не сладко женщине остаться одной-одинешеньке, да еще с маленьким на руках. Может, и тебе надо поговорить с ней?
Он молчал. Смотрел на полную рюмку, кончиками пальцев гладил ее тонкую ножку и молчал.
— Ты не слышишь?
— Слышу… Только не знаю, что мне ей говорить?
— Очень просто. Скажи, чтобы не убивалась, чтобы знала… Вырастить мы поможем. Одну ведь не оставим… Мне кажется, теперь с нее глаз нельзя спускать: неизвестно, что ей в голову стукнет. Хорошо, если бы она снова вернулась к нам… Хоть пока успокоится и привыкнет.
Он смотрел прямо ей в глаза, но она поняла, что ничего не видит, витает мыслями бог знает где. И подбородок чешет, будто зуд у него. Всегда так. Как только задумается — сразу подбородок чесать. Кто поймет этих мужчин, кто знает, откуда они свой ум вычесывают? Но когда так, в одну точку уставившись, смотрит и ничего не видит — нехорошо становится. Всякие дурные мысли в голову лезут. Отгоняешь их, а они все равно лезут и лезут, как осенние мухи.
— Выпьем, — говорит она.
Подчиняется, как ребенок. Пьет и морщится. Не пьяница, слава богу, он у меня. Весь их род такой. И Стасис, царствие небесное, и их отец и дед — все трезвенниками были. Ну, не совсем от этой вони открещивались — изредка выпивали рюмку-другую, но никогда не нажирались, как другие, до чертиков… Вроде и вовсе оттаял. Что ни говори, а этот чертов напиток иногда ой как к месту бывает! Делает свое. Правда, не со всеми одинаково. Один, смотри, голову теряет, последним дураком становится, а другой из зануды человеком… Теперь и о делах поговорить можно.
— Хорошо было бы, Винцас, и керосину привезти. Не осталось ни капли.
Не отвечает. Только головой кивает. Ну, и за это, так сказать, спасибо.
— А крупы, если достанешь, побольше возьми: и самим варить нечего, и курам надо.
Он поднимает глаза, смотрит на нее, а потом говорит:
— Правильно ты надумала. Теперь и впрямь с нее нельзя глаз спускать.
Вот тебе на! Один о бревне, другой, прости господи, о… Наверняка и о керосине, и о крупе он даже не слышал. В одно ухо вошло — в другое вышло. Воистину святое терпение с таким надо. Вроде птахи в раю порхает: нипочем ему земные заботы. Но нет. Встает, выбирается из-за стола: надумал что-то. И ни слова. К дровам, к колоде тащится, топор берет. Ясно, другого времени не нашел, обязательно в такой день: ты перед ним душу раскрываешь, а он тебе спину, прости господи, показывает.
Мария вздыхает, тоже встает, убирает со стола, все поглядывая в открытое окно — бухает и бухает. Не уставая, как заведенный. Только на минутку перестает, запрокидывает голову к белым тучкам, словно с молитвой, и снова бухает, даже поленья по двору летают, как вспугнутые куры…
Лежал с закрытыми глазами, но сон не шел. Сотни раз передумал, считал дни и недели, но все подсчеты приводили к единственному выводу: «Не Стасисов, а мой». Произносил эти слова про себя и непроизвольно со вздохом переворачивался на другой бок. Мария, не вытерпев такого ворочанья, упрекнула: