Лавиния вонзила кинжал себе в грудь по рукоятку и повернула лезвие, чтобы оно наверняка вошло туда, где до сих пор билось её сердце, заставляя кровь бежать по венам. И испустила стон — стон, который мне никогда не забыть, он так и звучит с тех пор у меня в ушах, — и упала рядом с Френни истекая кровью — настоящей кровью из настоящей раны, превращая трагедию в реальность, а реальность — в трагедию.
Прошло нескончаемое мгновение, пока мы поняли, что произошло, вернее, прежде чем захотели понять невероятное. Затем на съёмочной площадке поднялся невообразимый переполох, шум, крики, беготня. Отчаяние, волнение, страх овладели нами, словно накрыли тёмным плащом, затмевая малейший проблеск света. Не помню, что я тогда делал, я ли вызвал «скорую» или Леда. В моём сознании я до сих пор сжимаю руку Лавинии, сжимаю и пытаюсь объяснить ей, что она не может вот так умереть, это невозможно. И смотрю на Френни, Федерико тормошит его, пытается привести в чувство, никто не знает, что он выпил. Сирена приближающейся «скорой помощи» заглушает все прочие звуки на съёмочной площадке, не слышны даже крики Эвелин, она плачет беззвучно, шевелит губами, широко открывает рот, трясёт дочь, в пылу гнева толкает меня. Я никак не реагирую, я ничего не чувствую, у меня только одна мысль: выньте кинжал у неё из груди, мне больно, у меня ржавчина в крови. Выньте этот кинжал, пожалуйста.
эпилог
Не знаю, то ли время догадалось, что наше лето закончилось, то ли оно окончилось вообще, но в день похорон Лавинии, первого сентября, солнце не пожелало показываться над Римом, небо над нашими поникшими головами оставалось пасмурным и казалось необыкновенно тяжёлым.
В этой гнетущей атмосфере, смешавшись с чёрным похоронным кортежем, я с трудом двигался по Английскому кладбищу за гробом, покрытым белыми венками, к могиле. Мне казалось, на меня смотрят все, как смотрят на обведённую кружком на снимке фигуру в толпе. Страдая от чувства вины, я ни на кого не решался поднять глаза, никому не смел посмотреть в лицо. Леда плакала где-то неподалёку, стараясь не всхлипывать, я узнал её.
Священник произнёс краткую речь, без какой-либо поэтичности, без всяких утешений. Когда он сказал «Аминь», я невольно огляделся, словно ожидал увидеть Лавинию, выглядывавшую из-за мраморной скульптуры и готовую заговорить. Но увидел Эвелин: она стояла, выпрямившись, в своём трауре. Она превратилась в тень самой себя, просто в тень. Мы встретились с ней взглядом, несколько секунд пристально смотрели друг на друга. Потом Эвелин протянула руки священнику, чтобы он пожал их, и отступила, позволив земле принять её дочь. Гроб опускали медленно, он медленно исчезал в яме, его медленно засыпали землёй. У могильной плиты появились букеты цветов, постепенно они горой накрыли ее, и люди в чёрных одеяниях начали отступать, у надгробия остались немногие.
Эвелин бросила в мою сторону последний взгляд, безжизненный, безнадёжный. Опустила вуаль и навсегда отвернулась от меня. Это стало нашим прощанием, бессловесным. Мне опять не позволено было произнести ни слова. Она не простила меня.
Федерико тронул меня за локоть, жестом Дав понять, что подождёт за оградой, в машине, сунул руку в карман и ушёл, скрипя галькой. Я не остановил его, только слушал звук шагов, впрочем, он ведь имел некоторое отношение к жизни, он был живым.
— Пойду с ним, — сумела проговорить Леда, с распухшим от слёз лицом. — Мы подождём тебя.
Я дал ей платок, она прикрыла глаза, но не могла остановить слёзы и повернулась.
Френни пришёл в сопровождении родителей — весьма пожилые люди, которые скорее походили на его бабушку и дедушку и которые никогда больше не отпустят его никуда, типичные англичане провинциалы, непривыкшие к публичной жизни, совершенно подавленные горем, растерянные. Прощаясь со мной, благодарили, извинялись, плакали. Я опустил голову, я не знал, что им сказать, что думать, у меня не осталось никаких сил, мне не хотелось больше существовать, держаться на ногах, иметь глаза, чтобы видеть и чтобы в них кто-то смотрел.
Во время похорон Френни пришлось остаться в стороне от кортежа — возможно, чтобы не усилить горе Эвелин. Мы не обменялись с ним ни словом, по правде говоря. С тех пор как очнулся в больнице после промывания желудка и обнаружил, что жив, Френни больше ни с кем не разговаривал.
Он замкнулся в своём горе, закрыл ставни, оставив всех снаружи, под дождём, без всяких объяснений.
И прервал молчание только тут, когда родители направились к выходу и мы на минуту оказались наедине.
— Мне жаль, — сказал он, так пристально глядя на меня, что ему стало больно, достал из кармана листок, поцеловал его и положил на свежую землю — и, уходя вслед за родителями, бледный призрак утраченной юности, не обернулся.
И я понял, я отлично понял, очень хорошо понял, что он хотел сказать мне. Ему жаль, что он устроил мне такую неприятность, ему жаль, что все мы опечалены, но еще больше ему жаль, что он не умер вместе с нею, как они условились, что нарушил план.