Он посмотрел на свои руки, усомнился, потом решился:
— Сумеют, — сказал он про руки. — А это что?
— Это мне мама прислала. Сама сшила.
Она сняла с чайника ватную пеструю матрешку.
— Веселая! — сказал он и широко улыбнулся. Слова сами по себе выскакивали на язык. Только не надо было их насильно искать — они сами знали, когда выскочить. Это он вдруг понял.
В коридоре теперь тоже стояли койки: привезли еще один эшелон раненых. Днем Ваня их избегал, но ночью, когда все засыпали, коридор заполнялся чистотой безвинного страдания, словно в духоту вылили морозного озона.
Было темно, за окном еле светилось снежное небо, круглая печь чернела под потолок, кто-то закашлялся со стоном, смолк. Ваня присел на корточки, открыл чугунную дверцу. Красный жар хлынул в лицо, язычки плясали в глазах, голову прогревало до самого дна.
— Торфом топите? — спросил с ближней койки пожилой мужичок. Он один не спал; огневым отсветом доставало до его серой щетины, высвечивало слезящийся довольный глаз.
Ваня не ответил.
— Торфом — хорошо, — говорил мужичок, — но дровами-то — получше, подомашней будет. Наколешь смолья, подпалишь — и пошло! Так, солдат?
— Да, — сказал Ваня, не оборачиваясь. Раненый смотрел с подушки в печной жар, желтели отсветы на белках глаз, а за ними проступали туманные провалы души. Они осветились хрустально в бесплотном пару лица, а потом — потухли. Это
— А чего тебя тут положили? — спросил Ваня.
— А где ж еще? Война! Все забито.
— И вон их тоже, — задумчиво сказал Ваня. Сквозь печное тепло все сквозило откуда-то холодком чьей-то боли, он щурился от этого. — Много вас привезли…
— Двадцать восемь только тяжелых, — подтвердил раненый. — Война!
Жар в печке будто прислушался, стих на миг и опять загудел, затягивая в малиновую пещеру. Время опять куда-то пропало.
— А что это — война? — спросил Ваня.
Раненый с трудом повернул шею, вгляделся, с хрустом потер щеку.
— Аль не нюхал? — спросил он насмешливо. Ваня промолчал. В его стриженой голове, во лбу, в мутноватых глазах просвечивало бледное терпение долгой постельной болезни. Раненый еще раз вгляделся в него.
— Война, брат, не мать родна. Ты сам-то откуда?
— Не помню.
— Из беспризорных, значит? Тебя куда задело? Где? Меня на Втором Украинском. Под самым этим Дрезденом. Вишь — была и нету! — Он пошевелил под одеялом культей правой ноги.
— Я вот — печи топлю… — сказал Ваня, робея.
— Вижу, парень. — Мужичок помолчал. — Закурить бы как? А?
— Я сестру позову. Как проснется, так позову.
— Зачем сестру. Завернуть бы достал. Ты что — не курящий?
Ваня встал. Ему хотелось уйти, но огонь еще не отпускал — надо было, чтобы все угли прогорели. В черно-желтом гудении змеились волосы, падающие церкви, лошади, птицы, бегущие в дыму человечки. А потом — опять малиновый обвал углей и вновь мерцанье и грустных и жестоких глаз, тлеющих в пещерной тьме безымянного времени.
— А что это — война? — переспросил он с тихим упорством.
Раненый мужичок отвалился на подушку, потянул на нос одеяло.
— Ты уж лучше правда поди сестру позови, — сказал он.
Ваня вышел на крыльцо. Синело за крышей, снег у забора еще берег ночь, поздний месяц закатывался за сизые поля. Морозило. Искры выпорхнули из трубы, потухли в рассветных тучах. Сбоку тучи оранжево теплились негреющим месяцем, а в глубине дышали, темнели, и именно там гасли искры, там клубились загадки бескровных проплывающих лиц. Они будто были знакомы, но имени их он не помнил.
Крепчал мороз, медленно и льдисто рассветало, вспархивали ничтожные искры, живые, исчезающие, они неслись в тучи, к своей родине, наверное. Потому что там они подсвечивали во мгле, полупрозрачные мужские скулы, лбы, зрачки тех людских теней, которые знали, что вот он, Ваня, стоит на крыльце и смотрит вверх, спрашивает с беспокойством: «Война, война?», а раненые спят, все люди спят, только он чего-то ждет. Может, те, кто вверху, в тучах, знают, кто он? Сам он этого понять не мог. «Не помню я…» — повторил он им беспомощно.
Что-то беззвучно сеялось и сеялось на полоске хмурой зари: медленно, тихо стал падать редкий снег.
Сарай с торфом стоял на заднем дворе больницы. Снег на дворе растопило в кашу, сырые облака задевали за голые опушки берез, а от синевы в зените знобило мартовским счастьем. Хотелось закинуть кепку на крышу или в резиновых сапогах бродить по колено в ледяных ручьях, каблуком пробивать сахарные сугробы до черной воды. Ваня нес охапку осиновых дров, щурился на мокрый свет. У стены больницы на куче теса сидели выздоравливающие. Из-под коричневых халатов торчали кальсоны, обрезки валенок. Или только одна нога — у Синюхина, того мужичка из коридора. Его прозвали «Сапер». Он курил, следил добродушным слезящимся глазом, как Ваня обходит глубокие лужи. В лужах мягко слепило солнце.
— А в тени еще знойко. Поля-то не обсохли.
— Какие поля — только на припеке и жарит…
— Благодать! — сказал одноногий Сапер и задавил цигарку о тесину.
— Вишь. — Иван топает.
— Дурачок…
— Вчера видел: стоит за сараем и в поле смотрит. Торф нес да и позабыл. Бросил корзину-то, а сам смотрит, и все.