Читаем С четверга до четверга полностью

Он в кубовой ковырял гвоздиком дверцу топки, а сам все поглядывал на стену: там, за стеной, что-то творилось. Там был кабинет главврача и за столом сидели трое, а еще кто-то стоял у двери; на стекле стола плавало солнечное пятно, ему хотелось накрыть его ладонью, пальцы ткнулись в стену, пятно перешло на руку, пригрело кожу и пропало: на него наползла жесткая тень чьего-то голоса.

— Так и не помнит, где родился? На фронт не хочется…

— Нет, симуляция исключена: у него стойкая амнезия.

— А эпилептиформные явления?

— Нет.

— Тогда выписывайте его — он уже месяц ходит. Куда-нибудь. — Жесткая тень оборвалась, за кремнистыми песчинками пробивалась знакомая усталость другого мудрого голоса.

— В таком виде он нетрудоспособен, нет родных, адреса, есть все-таки афазия частичная, возможен повторный арахноидит…

Опять наползла наждачная интонация, в ней было равнодушное безучастие, он боялся его:

— Не знаю, белобилетник, лечению не поддается, но место занимает. Пусть решают наверху — может, он им нужен?

Молчание, чреватое бессловесной опасностью. И сдвиг: сквозь стену мелькнула белая комната, белый халат, коротко стриженная женская голова с маленьким мускулистым ртом. И другая голова — с большой залысиной, всезнающие зрачки, устало борющийся голос, в котором вяло, но упрямо повторялся протест, отекшее знакомое лицо, становившееся брезгливым и хмурым.

Больной стоял, не убирая руку со стены, на висках бисерился пот. Он не понимал слов — он понимал звуки голосов, их или опасную или дружественную суть. И когда все замерло на одной нитевидной паузе, темноту накрыло прохладным облаком еще одного, третьего голоса. В его сугробных кристалликах вспыхнул солнечный зайчик:

— Разрешите, он у меня побудет… Пусть, я и такого его возьму.

(И толчки в груди: …возьму, возьму…)

— Пусть хоть печи топит пока. В коридоре. Куда ж ему? Не на мороз же его…

Это был единственный, ее, голос.

Кирпичная стена теперь пропускала медленный свет. Такой свет бывает за рекой рано утром, в тумане. На той, луговой, стороне. Когда идешь к реке с бреднем и двумя удочками. От ледяной росы деревенеют босые пальцы, на туманной воде четко и тонко ржавеют стоячие камышинки, а потом плеснет щука в старице, и все раздробится, сдвинется, и вот — только старые кирпичи сырой стены, жестяной куб для кипятка, холодный шлак в совке на цементном полу. Но и отзвук последний, оттуда:

— Я его Ваней зову, Ваней…

Ваня вобрал воздух, колени обмякли, но пальцы ног чуяли еще миг не цемент пола, а холодок утренней травы. Он сел на лавку у двери, не моргая, уставился под ноги. Стукало в горле сердце, но он не шевелился: ждал. Ее ждал.

* * *

— Это печь, — сказала сестра наставительно. — А это растопка. И торф. Понял, Ваня?

Он старался, но ничего не понимал. В руку сунули спичечный коробок, и он с удивлением почувствовал, что рука проснулась. Сначала правая, потом — левая. С недоверием следил он, как его собственные руки примеривали щепки, складывали их в топке маленьким шалашом, как они сдвигали кругом брикеты торфа, а потом пальцы ощупали коробок, вытянули спичку, чиркнули, и внезапно трескучей радостью вспыхнула, съежилась береста.

Черная кайма дыма потянулась в дымоход, потащила за собой зубчатый огонь, в трубе, усиливаясь, загудело, все выше, выше — на весь коридор.

— Во! — сказал он.

— Ну, вот — видишь! — с торжеством сказала сестра.

А он все смотрел на свои потрескавшиеся, отмытые в госпитале пальцы с тупыми толстыми ногтями. Где он их раньше видел? Значит, было раньше?

Оно не здесь.

Вот это широкое устье русской печи — не здесь. В кирпичной пещере разгорается пламя лучин, бархатится сажа на челе, корежатся, лопаются палочки; за слепым оконцем в осиновой ранней мгле перекликаются сонные петухи. «Да где ж тот рогач проклятый?» — сказал бабий, с хрипотцой голос. Уголек выстрелил, выкатился на подметенный загнеток, шипя, угасал, пропадал в неведомой древней тьме.

Ваня приоткрыл рот, невидяще глянул сквозь сестру в пустынный больничный коридор. На полу подсыхали следы швабры, пахло карболкой, каленым чугуном заслонки.

— Пойдем, — по-новому, огрубевшим голосом сказала сестра, — обмундировку твою получим. На сегодня хватит с тебя.

* * *

— Пей чай. Хлебца бери. Чего смотришь-то?

Он смирно сидел за столом, но все озирался. За головой тикали ходики, с этажерки улыбалась глупая фарфоровая кошка — все Ледины дети. (Он не выговаривал «Люда»). А это что? Над кроватью дыра в обоях была заклеена плакатом: моряк с оранжевым лицом хмурился вдали, в синьке белели чайки, толстые буквы приказывали: БЕРЕГИ РУБЕЖИ РОДИНЫ! А на плакат иголкой пришпилена карточка: девчонка в гимнастерке сидит на бревне, серьезная, толстоногая. На левой груди — маленькая медаль.

— Это я, — сказала сестра. — В сорок третьем. Под Харьковом. Похожа?

Он не понял, но закивал большой головой.

— Ну, пей — простынет, — сказал добрый голос. — Пей, ничего не бойся.

— А это что?

— Это? Сахарница. Для сахара она. Туда его кладут.

— Для сахара, — повторил он.

— Сегодня не надо, а завтра я тебя в шесть отведу топить. Сумеешь?

Перейти на страницу:

Похожие книги

Лысая певица
Лысая певица

Лысая певица — это первая пьеса Ионеско. Премьера ее состоялась в 11 мая 1950, в парижском «Театре полуночников» (режиссер Н.Батай). Весьма показательно — в рамках эстетики абсурдизма — что сама лысая певица не только не появляется на сцене, но в первоначальном варианте пьесы и не упоминалась. По театральной легенде, название пьесы возникло у Ионеско на первой репетиции, из-за оговорки актера, репетирующего роль брандмайора (вместо слов «слишком светлая певица» он произнес «слишком лысая певица»). Ионеско не только закрепил эту оговорку в тексте, но и заменил первоначальный вариант названия пьесы (Англичанин без дела).Ионеско написал свою «Лысую певицу» под впечатлением англо-французского разговорника: все знают, какие бессмысленные фразы во всяких разговорниках.

Эжен Ионеско

Драматургия / Стихи и поэзия