Всё это так, однако по поводу корыстного использования имени Христа Достоевский не проронил ни единого осуждающего слова, так что нет необходимости, как это делает Кирпотин, сближать его с Толстым, обличителем церкви. Напротив, Достоевский склонен подчинять мирской идеал, скомпрометированный французскими революциями, церковному, ставить церковь над государством. Иными словами, склонен поступать по-инквизиторски. Шкловский, утверждавший, что «Великий инквизитор» - это художественно-образная объективация внутренней сущности автора, взятой с отрицательной стороны, - гораздо более прав, чем его оппонент. Художник, а в особенности такой, как Достоевский, способен вкладывать в образ или идею только с в о ё, а все чужое (газетную хронику и тому подобное) использует для подтверждения или отрицания своего тезиса. Другое дело, что объективное (история католицизма) совпадает с субъективным, подходит под авторскую теорию, подкрепляет его мысль. Богоборцы и богоненавистники Достоевского не те, что у Толстого: они могут убить старуху или расколоть икону об угол печки, но кончат при этом невольным признанием верховного Божества. Они сомневаются, но не отрекаются. Потому что и сам Достоевский, логически доказывавший существование Царства Божия и определявший жизнь как подготовительную стадию к нему, в известной черновой записи в день смерти первой жены («Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?»), сомневаясь, никогда не отрекался. Ему претили теории социального переустройства, самонадеянность «слабых бунтовщиков».
Чтобы полнее раскрыть предложенную тему, имеет смысл провести, хотя и с сильными, иногда произвольными натяжками, параллель между евангельскими персонажами и героями романа «Братья Карамазовы». Повод к этому дают многие сходные положения и характеристики.
Митенька Карамазов – это бессознательный Христос-страдалец, взявший на себя вину за братьев, за плачущее «дитё» и за все человечество, коснеющее во грехе; правда, он сам не чист и не безгрешен. Алеша, особенно любящий Митю, непоколебимый в вере, - это апостол Петр (камень); впрочем, в нем, как и в Зосиме, заметны черты Христа-проповедника, Христа-целителя. Фигура Ивана Карамазова совмещает в себе три образа: дьявола, Фомы Неверующего (тот колеблется в вере, «проверяет» Спасителя, сомневается в Нем) и наконец Пилата. Бунт Ивана Карамазова – это постановка вопроса, а Легенда – его отрицательное решение, «умывание рук»: Иван, предчувствуя убийство, по-прежнему держась принципа «все позволено», отстраняется, как правитель Пилат, от неправедного деяния, не пытаясь ему воспрепятствовать. И как знать, не постоянное ли безверие, не постоянный ли нейтралитет Ивана толкнули Смердякова на преступление? Аналогия становится убедительней, если учесть, что Смердяков, как и Иуда, руководствуется тщеславными соображениями почестей, воздаяний, могущества (тридцать сребреников спрятаны у Федора Павловича за образами), и оба кончают одинаково бесславно, не раскаявшись. Роль блудницы и жен-мироносиц поделена между Катериной Ивановной и Грушенькой: их попытки выгородить Митю – не что иное, как благодарное желание «омыть ноги», умастить миром того, кто разглядел в них не только падших женщин, но и «душу живую». Ракитин, его требование хлебов и социальных революций, его атеизм и козни, вынюхивание, слежка – всё в нем изобличает фарисея и книжника, для которого прогресс и польза государства важнее отдельной человеческой личности. А что касается Федора Павловича, то он, неудержимый сладострастник, отпетый и конченый человек, кажется, похож на того разбойника, который висел ошую Христа и в смертной муке не переставал его поносить; но именно к нему-то, к Федору Павловичу, как и в евангельском тексте, общественное мнение куда благосклоннее, чем к жертвенному Митеньке.