– Завидует, – хмыкнул Шестаков. – Я вона какой красивый, у женского пола завсегда имею успех, опять же заслуженный партизан, гроза немецко-фашистских захватчиков. А он кто? Тля махонькая, кутенок от сиськи отнятый.
– А серьезно?
Шестаков убрал улыбочку и сказал:
– Это, товарищ Зотов, у парня нешутейная классовая борьба по заветам товарища Маркса.
– Ты капиталист? Владелец фабрик и пароходов?
– Хуже, – буркнул Степан. – Кулак я, и сын кулака, а Колька Воробьев потомственный голодранец, сын последнего бедняка. Вот, значится, меж нами и рознь.
– Кулак?
– А по мне не видать? – оскорбился Степан. – Думал, ежели я при тебе колхозные амбары не жгу, то честнейшей души человек? Хрен там плавал. Враг я сокрытый, а Колька молодец, приглядывает за мной, не дает советских активистов ночами стрелять. Я товарищу Калинину письмо думаю написать, пущай Воробьеву грамоту за нещадную борьбу с врагами народа дадут.
– Не знал.
– Да тут всяк знает. Спроси кого хошь, скажут: «Степан Сирота мироед и злодей каких мало». А я чего? Да было дело, есть грехи на душе. Все как полагается, кулак самой низкой, третьей категории, подлежащий высылке в теплые, северные края.
– А подробней, – Зотов взглянул на собеседника совершенно иначе.
– Можно и поподробней, – Шестаков пошамкал губами, собираясь с мыслями. – До империалистической херово мы жили, семья небольшая: отец, мамка да я. Мать после меня вдругорядь через год понесла, а работала наймичкой у Святовых, пошла корову доить, и та, холера рогатая, взыграла и копытом мамке в живот. Скинула мать ребятенка, сама едва Богу душу не отдала. С той поры больше не беременела, перебилось у ней чтой-то в женских нутрях. Болеть стала часто. Отец через то запил крепко, по деревне валялся, бил и мать и меня смертным боем, а как трезвел, каялся и прощенья просил, на карачках ползал, сопли по бороде растирал, – Степан поморщился от паскудных воспоминаний. – Жили впроголодь, хлеба до великого поста отродясь не хватало, мать пару картох у соседей займет, сварит, я ем, а она сидит, плачет, тараканы и те плюнули и из дому ушли. Отец сказал: «в Туркестан подались, дыни и пряники жрать». А тут революция совершилась, и батя мой прямо воспрял. Водку бросил хлестать, взял и записался в Красную гвардию, хорошую жизть добывать. Два года отвоевал, без руки остался, отсек какой-то казачишка на Дону. Батька смеялся, дескать наказал Господь Бог, в руке энтой проклятущей бес заседал, рюмочку подносил без меры и удержу.
– А ты чем занимался?
– На меня хозяйство свалилось, – еще больше помрачнел Шестаков. – Матушка совсем умом тронулась, ударилася в религию, бродила нищенкой по губернии, дома не появлялась, пыталась грехи великие замолить. Я о той поре в силу вошел, ломил на чужих людей, хотел из бедности выбиться. За копейки горбатился, за хлеба кусок, ежели бросят, дураком совсем был. Война ведь вокруг, был бы умный, в банду быподался. Грабили нас в ту пору и белые, и красные, и зеленые. Ворвались в деревню деникинцы, офицерик тонкоусенький, кашлял все в платочек надушеный, в рожу мне пачкой платовок тычет, орет: «Зерна давай, картошки, мяса, самогонки, червяк земляной!» Я ему отвечаю вежливо, мол: «Господин чахоточный офицер, взять с меня нечего, последняя вша удавилась, вишь, поминки справляю, крошку ем, слезой запиваю, а ваши бумажечки мне без надобности совсем, ими, извините, разве жопушку вытирать, хотите сменяю на лопушки, такая им, значит, цена». Ну тут он завелся, глазенки бешенством налились, орет, аж из штанов вылезает: «Ах ты сволочь краснопузая! Плетей захотел?» Ух и секли меня, как шелудивого пса, с чувством, с оттяжечкой. Водой еле отлили, кожа со спины лохматухой кровавой сошла, мясо с костей отвалилось, ребра видать. Неделю валялся пластом, в ранах червяки завелись, вонища, как от лежалого мертвеца. Спасибо соседям, Митрохиным, не бросили, выходили, за то им низкий поклон. Через месяц поднялся на ножки, через два ссать под себя перестал. Дочка их, Клавдия, обихаживала, словно ребятенка малого.
– Почему в Красную армию не вступил? – удивился Зотов.