Повис миг обугленного молчания — Джесси просто уставилась на это существо, которое взяла себе в возлюбленные. Как такое может происходить? Опять ее обвел вокруг пальца этот коварный проказник — она сама. Никак не могла поверить она в собственную неизменную наивность, в ее несокрушимость скальной породы, которая, как бы алмазно-остер ни был бур фактов, оставалась, похоже, засаженной в сам ее характер, пока тот окончательно не разломают и не вывезут. Как-то удалось ей на глубочайших, самых глубинных уровнях убедить себя, что она прибыла наконец на станцию обеспеченной неприкосновенности от изобильных и ядовитых недугов отношений, что просто упрямая правда того, что любишь кого-то одного с тобою пола и терпишь оскорбления, какие неизменно вызывает такая возмутительная ересь, жалует страстную безупречную любовь, территорию, свободную от неврозов, в согласии с естественной экономикой психических сдержек и противовесов. Детский сад, да и только. Насколько же мало после всех этих лет, горького прироста, всего терпеливого определения, синяков жизненного опыта, насколько мало ценности она поистине знала. Вечно невинная, неизменно изумленная.
— Извини, — сказала Никки, вытягивая примирительную руку, но Джесси уже вскочила и вымелась за дверь, не успели ее коснуться. Прибежище нашла она в комнате у детей, на краю кровати Кэмми, в мохнатой материнской мягкости говорящего мишки Мистера Мэка, среди солнечной недвусмысленной бодрости обстановки, всеобъемлющего хлебного аромата маленьких детей, утешения мельчайших деталей дома, заброшенных уголков, где обитала благодать, как вновь и вновь доказывал кризис — с того мига, когда Гэрретт впервые ударил ее так же осязаемо, как осязаемо бледно-голубое кресло-качалка, в котором она укачивала Бэса ночами страха как за мать, так и за сына. Неужто теперь от нее требуется — как покаяние за непонятные неискупимые преступления — еще раз претерпевать изысканно обостренную боль очередной разлуки? Уже хлюпая носом, пока еще даже сама не поняла, что заплакала, она просто дала себе волю, слезы — святыня, очищающая ум, расковывающая жесткости тела, подношение жизненной соли самой жизни. Во сне ей сказано было, что сегодня она будет плакать, но она, очевидно, неверно истолковала символы.
Никки принялась тихонько стучаться в дверь, предлагая сладостные слова извинения. Отпирать Джесси не желала. Тут дело личное — это стирка ее души, — и она не потерпит, чтобы ей мешали, пока плач не остановится, потому что она выплачется. Рубашечка Бэса, которой она вытирала себе лицо, ощущалась такой же благословенной, как любой плат Вероники. Таинственно привлеченная к окну, глядела она вдаль, на восходящее солнце, туда, где из прозрачного синего раствора неба каждый день кристаллизовались серые горы, словно древние очерки, проступающие в темном покое сердца. И когда боренья с очертаньями завершатся, придется все восставать и восставать. Она подумала о Никки и изумрудных планетах ее глаз, и об обезоруживающей излучине ее улыбки, и о неукротимом вихре у нее на макушке, и о том, как от нее иногда пахнет свежей картошкой фри, — и Джесси подумала: Никки любит Бада любит Гленду любит Родриго. Она подумала: Джесси любит Бэса любит Кэмми любит Мистера Мэка. И да: Джесси любит Никки любит Джесси. Любовные цепи. Истинный отрезок каждой неизбежно связан с другим, покуда единственная важнейшая цепь не сомкнется на разрывающемся земном шаре, чтоб безрассудные куски его не разметало со скрежетом до шумного его конца. Никому не под силу разорвать цепь любви. Ни Тому или Каре, ни Гэрретту, ни Преподобному Папке или Мамуне Оди, ни мерзкому мистеру Мозесу в соседнем дуплексе, ни бродячим подросткам-гомофобам, ни УПЛВ, ни ОП[101]
, ни Семейному суду[102], ни даже Мелиссе. То, из чего выковали цепь любви, гарантированно неуничтожимо. Правда.Семь
Ночь длинной свинины