— Вы правы, — сказал я Кларе, сваливая на любовный недостаток свою покорность, которая исходила изо всех моих привычек к лени и к разврату;– вы правы. Я не был бы достоин ваших глаз, ваших губ, вашей души… всего того рая и всего того ада, который заключается в вас, если бы я колебался дольше. А потом, я не смог бы лишиться тебя. Все могу принять, кроме этого. Ты права. Я твой, веди меня, куда хочешь. Страдать, умереть, не все ли равно! Потому что ты, ты, которую я еще не знаю, ты — моя судьба!
— О, дитя! дитя! дитя! — сказала Клара странным тоном, в котором я не мог различить действительный смысл, — радость ли это была, ирония или сострадание.
Потом, почти матерински, она посоветовала мне:
— Теперь… заботьтесь только о том, чтобы быть счастливым… Останьтесь здесь… Смотрите на чудный остров. Я пойду обсудить с комиссаром ваше новое положение на пароходе…
— Клара.
— Ничего не бойтесь. Я знаю, что надо сказать. — И так как я хотел возражать, она добавила:
— Шш! Разве вы — не мой ребенок, сердце мое? Вы должны повиноваться. А потом, вы не знаете…
И она исчезла, смешавшись с толпой собравшихся на палубе пассажиров, большинство которых уже держали в руках свои вещи.
Было решено, что в эти два дня, которые мы проведем в Коломбо, мы, Клара и я, осмотрим город и окрестности, где моя приятельница уже бывала и которые великолепно знала. Стояла невыносимая жара, настолько невыносимая, что самые прохладные, — сравнительно, — места той ужасной страны, где ученые поместили земной рай, как сады вдоль песчаных берегов, казались мне удушливой баней. Большая часть наших компаньонов по путешествию не осмеливалась выходить при такой огненной температуре, которая отбивала у них малейшую охоту прогуливаться и даже простое желание двигаться. Я и теперь еще вижу их смешными и стонущими в большой зале отеля, с обвязанной мокрыми и дымящимися салфетками головой, — изящное украшение, возобновляемое каждую четверть часа, которое превращало самую благородную часть их тела в какую-то каминную трубу, увенчанную веером из пара. Распростершись в качалках, под рипка, с расплавленными мозгами, с разгоряченными легкими, они пили ледяные напитки, которые приготовлялись для них боями, напоминавшими цветом кожи и строением тела пряничных людей наших парижских базаров, тогда как другие бои, такого же тона и такой же модели, отгоняли от них комаров большими веерами.
Что же касается меня, то ко мне вернулась — может — быть, немного быстро — вся моя веселость и даже все остроумие. Все мои сомнения исчезли; пропала боязнь поэзии. Избавившись от опасений за будущее, я снова сделался тем человеком, каким был, покидая Марсель, глупым и скандальным парижанином, «которого не проведешь», праздношатающимся, которого «не надуешь» и который умеет показать свои способности природе. Даже тропической.
Коломбо показался мне скучным, смешным городом, без живописности, без таинственности. С какой радостью я внутренне поздравлял себя, что чудесно вырван из этой глубокой скуки, которую представляли его прямые улицы, его неподвижное небо, его жесткая растительность, весь этот город, наполовину протестантский, наполовину буддистский, одуревший, как бонза и ханжа, как пастор. И я изощрялся в остроумии над кокосовыми пальмами, которые я немедленно сравнил с ужасными и облетевшими перовыми метелками, а также надо всеми высокими деревьями, которые я обвинял в том, что они вырезаны ужасными ремесленниками из листового железа и раскрашенного цинка. Во время своих прогулок по Слав-Исланду, — местному Булонскому лесу, и по Петаху, — местному Муфтарскому кварталу, мы встречали только ужасных опереточных англичанок, обтянутых в светлые костюмы, наполовину индусские, наполовину европейские, на самом же деле более карнавальные; встречали синеглазок, еще более ужасных, чем англичанки, старух в двенадцать лет, сморщенных, как чернослив, согнутых, как столетняя виноградная лоза, разбитых, как старая лодка, с деснами в кровавых ранах, с губами, сожженными арековым орехом, и зубами цвета старой трубки. Я напрасно искал сладострастных женщин, негритянок, практически искусных в любви, таких нарядных маленьких кружевниц, с такими выразительными жгучими глазами, о которых мне говорил лгун Эжен Мортен. И я от всего сердца пожалел несчастных ученых, посылаемых сюда с проблематическим поручением победить секрет жизни.
Но я понял, что Кларе не нравятся эти легкие и грубые насмешки и счел более благоразумным смягчить их, не желая ни причинять ей рану в ее страстном культе природы, ни падать в ее глазах. Несколько раз я заметил, что она слушает меня с томительным удивлением.
— Почему вы так веселы? — спросила она. — Мне не нравится, когда так радуются, мой дорогой… Это оскорбляет меня… Когда бываешь весел, в это время не любишь… Любовь — серьезная, печальная и глубокая вещь.
Впрочем, это не мешало ей разражаться смехом по поводу всего или безо всякого повода…
Это-то сильно одобрило меня привести в исполнение одну мистификацию, а именно следующую.