Окрыленный первой победой, я посвятил ей «Женщину-дерево». О каре за самоубийство по кодификации Алигьери — превращении грешника в дерево — поведала мне она же. Суицидальный ее настрой не был для меня секретом. Стансы венчала строфа: «Ей выпорхнуть дано из оболочки — дочуркой, обучившейся летать: когда поджог свершит садовый тать, предав огню надтреснутые почки!» Прочтя эти стихи на очередном сборище, я заикнулся о чаепитии: не терпелось поскорей нарушить зловещее затишье. «Ребята, давайте подсоблю! — зазвенел эмалированными чашками. — Вы не думайте, я в жизни такой же как все». Нотку самоиронии они прошляпили. Я уловил, как Юра Левин, охочий до пародий круглощекий живчик, буркнул в умывальнике Мише Гончарову, тихоструйному люмпену с увечным глазом: «Фу ты, ну ты! Ишь, растрогал: в жизни он такой же как все!»
Иноходца своего я объездил на «радужных» посиделках. В угрюмой хадеевской бурсе приходилось не в пример горше. Келейник застоя, хоть и обласкал меня с порога, после не раз доводил до белого каления. Однажды он не на шутку взъелся на мой неологизм «погромье» — нечто среднее между погромом и ясным небом после грозы. «Тьфу! — ярился Ким. — Сразу видно: еврей напортачил!» Его, полукровку, я прощал. Но тут чистокровный нееврей Ренанский, завмуз Театра русской драмы, не преминул пнуть шлимазла за компанию: «Один только еврей мог подобное нацарапать!» Трестман, корпевший в те дни над мюзиклом, угланом вякнул из кухни: «Скажи: будете доставать — махну в Израиль!» — при этом шутовски налегая на последний слог. Не видя другого средства, я подавил обиду: час прорыдал снаружи на скрипучих ступеньках…
В новой кавалькаде безлошадность мне не грозила. Внучка табельного письменника Крысько — восьмипудовая краля не без евреинки — томно пожирала глазами гарцующую пару. Чужой интим растравлял ее бессонницу. Она заманивала нас в будуар, отпихивая путавшегося под ногами Кацнельсона: «С жидовьем не вожусь!» — и тотчас утешая: «Шутка, господа!»
Обмороки Юля откалывала виртуозно. Когда холостые инсинуации наскучили — приискала себе крепостного телохранителя и с хрипами отваливалась на заднее сиденье в шуршащем по наледи ночном такси. Жестоковыйный женишок пер тушу в шубейке на пятый этаж: один ее глаз по-прежнему подсматривал за нами… С началом весеннего паводка шалунья угомонилась, стала рифмовать «сирень» со «смиреньем». Впрочем, мне, помышлявшему о стезе филолога, неумолимо лязгнула: «На нашем факультете тебя зарубят».
Кацнельсон же — тот просто спятил от влюбленности. Бухался перед Ритой прямо на тротуар. Исповедально поверял ей и Крысько — своей бывшей однокласснице, как отроком самозабвенно предавался рукоблудию. «Устали статуи стоять на постаментах!» — бил сатир копытом по александрийскому граниту. Но так ничем и не сумел пронять богиню. «Аркаша — типичный выродок!» — заключила она. Выйдя из себя, отпрыск главного архитектора города кипятком ошпарил дедушку и сиганул из окна, сам превратясь в гипсовую статую.
Милые, добрые нимфские марионетки, затхло вам дышалось в фамильных склепах! На кронверк Ритиной неприступности блаженно облокачивалась моя гордыня. Кифаред Женя Израильский, вороной зрачок с челкой того же цвета, вознамерился однажды расплавить этот айсберг. «Ох, запутался я в жизни!..» — затряс цыганскими лохмами, перебирая серебряные струны. Насмешница, куражась, обо всем докладывала мне, своему юному избраннику.
«Только не стоит воспринимать меня этакой местечковой Федрой», — оговаривала Рита свое реноме. «Будь с нею, хищницей, всегда начеку!» — стращал меня за баранкой прозаик Велеон, чье имя — горою из Книги Царств — высилось над кочками простоволосых прозвищ. Но душу бередили иные мифы. Сакрализация кровосмешения — вот к чему неудержимо влекло вступивших в соавторство.
В магической «Рождественской звезде» Пастернака она, профессиональный музыковед, распознала цикличность бетховенской сонаты. Меня же восхищала звукописная огранка — с отчетливо рельефной идеограммой атмосферного нахлыва:
И странным виденьем грядущей поры
Вставало вдали все пришедшее после.
Все мысли веков, все мечты, все миры,
Все будущее галерей и музеев,
Все шалости фей, все дела чародеев,
Все елки на свете, все сны детворы.
Весь трепет затепленных свечек, все цепи,
Все великолепье цветной мишуры…
…Все злей и свирепей дул ветер из степи…
…Все яблоки, все золотые шары.
«Подлинность поэзии, — вывел я тогда, — прямо пропорциональна перемещению переживаний». Статья наша оформилась в несколько присестов, написанию ее всякий раз сопутствовал всплеск гедонизма. Прокурор Шехтман на торжественном заседании вменил ей в вину наукообразие. Члены клуба, разумеется, приняли его сторону. Сон же младенца оказался вещим: вторую свою израильскую книгу я назову «Сквозняк столетий».